Перевод Веры Ахтырской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2020
Я на втором отделении. Это специальная палата для наблюдения за «легкими случаями», и, собственно, сюда по праву попадают, только предварительно побывав на третьем. Я через него еще не прошла, и за это большинство здешних обитателей на меня обижаются. Вчера я услышала, как Царица говорит Ренате: «Так прямо сюда и пожаловала, вся такая важная, в очочках и с портфелем, чтоб ее черт побрал! Что ей тут делать? Разве только шпионить за нами, что же еще-то?!»… Рената кротко откликнулась: «Ах, оставьте, право…» Но вечером все-таки пришла ко мне и сказала, что заколка снова понадобилась ей самой. Жалко! Не заколки, конечно, а Ренаты, ведь мне казалось, что так между нами завяжется некое подобие дружбы. Я почувствовала какое-то расположение к ней в первый же день, потому что у нее такие печальные, кроткие глаза и жалкая, неопределенная улыбка, от которой, может быть, и щемит на сердце, но вовсе не делается страшно, как от смеха других пациенток. Кстати, к странным жестам и речам привыкаешь на удивление быстро. «Ах, не смотрите лучше, это зрелище не для вас!» — сказала сестра Орешек, когда высокая и тощая больная, кажется, по фамилии Баумерль, упала на пол. Чтобы не показаться невежливой, мне пришлось сделать вид, будто это и вправду меня пугает, но на самом деле мне очень хотелось разглядеть все в подробностях. Поэтому они затолкнули меня в ванную, где у меня, как и положено, случился приступ истерического плача. Впрочем, расплакалась я не из-за упавшей пациентки, хотя ее крики здесь резали слух еще сильнее, чем в коридоре, а только потому, что нельзя было долго сидеть на краю ванны, ничего не делая. С таким же успехом я могла бы запеть, начать насвистывать какую-нибудь мелодию или швырнуть казенные шлепанцы в мокрую стену, но, в конце концов, все-таки решила заплакать. Оттого, что я разрыдалась столь бурно, мне самой стало несколько неловко, но я уже ничего не могла с этим поделать. Разумеется, сестры бросились меня утешать и задавать мне всевозможные вопросы. Само собой, и это пройдет, через неделю, заплачу ли я или буду биться головой о стену — ни одну из них это больше нисколько не взволнует. Может быть, тогда ко мне подойдет Рената и просто поглядит на меня со своей неопределенной улыбкой. Впрочем, мне кажется, что она опасается Царицы. Дело в том, что та, как и Баумерль, меня терпеть не может, и потому меня заведомо стали отвергать высочайшие и авторитетнейшие инстанции обоих классов.
Знаю, я могла бы разом это изменить, всего-навсего дав волю отвращению во время раздачи еды и швырнув жестяную миску в стену, но мне по-прежнему важно, чтобы сестры обращались ко мне на «вы» и называли «фройляйн», а врачи, приходя ко мне, улыбались не просто официальной, а чуть-чуть человеческой улыбкой. Пока здесь видят во мне временную гостью, а я сама веду себя в соответствии с ожиданиями начальства, последняя граница еще не перейдена.
Берта только что станцевала. Странно, что никто из сестер, даже Орешек, на сей раз не догадались меня отослать. По-видимому, танцует она нечасто, поскольку целый зал завороженно следил за ней. Даже сестра Минна на несколько мгновений отложила свое вязанье, кофточку для младенца, и в задумчивости улыбнулась, глядя своими круглыми черными глазами вполне добродушно и почти благосклонно. Что, если бы я и вправду подошла к Берте и принялась бы трясти ее, пока она не прекратит танцевать? Вероятно, она бы выцарапала мне глаза. Может быть, она сделала бы это с наслаждением или, по крайней мере, ощущая себя послушным орудием чуждой воли. Но кто поселился в ее душе? Кто приказал ей задрать полосатый казенный халат, обнажив голые, тощие колени, и так затрясти головой, чтобы тусклые пряди упали ей на лоб, а бледные глаза засверкали из-под волос новым, прежде невиданным блеском? Кто внушил ей своеобразный ритм, повинуясь которому она ступала вперед-назад по коричневой плитке? А тоненький голосок, похожий на поющую пилу и исходящий из беззубого рта, — столь чуднóй, словно оттуда вот-вот выглянет крохотный белый зверек? Однако он не показывался, он только пел восторженно и упоенно своим высоким голоском для кого-то, возможно, незримо присутствующего среди нас. Если существует что-то, способное незримо пребывать между нами, то, быть может, существует и что-то, способное нас пережить и неподвластное смерти, и выходит, я уже с точки зрения разума поступила неправильно? Зачем прерывать жизнь, если есть какое-то продолжение и за могилой? Но, Боже мой, вдруг я все-таки перешла границу и уже давно не просто гощу здесь, а стала такой же, как те, кто глядит на меня по-прежнему отчужденно и подозрительно?.. Что случилось? Всего-то одна сумасшедшая стала напевать себе под нос какой-то бессвязный вздор, вроде: «А. э. и. о. у.[1], чем стану я завтра? Сначала была я землей, потом камнем, потом деревом, а потом цветком… Но потом отворилось окно, большое, чудесное окно. А. э. и. о. у., со всех сторон устремились ко мне стихии, и выросла я больше, чем лес под ветром… Но они забили мое окно, забили тяжкими, черными крыльями. А. э. и. о. у., земля, камень и дерево, и никто не может постигнуть слово под безмолвными крыльями…»
Больше ничего не произошло. Все еще посмеялись, а сестра Минна со смехом вынашивает здесь дитя. Почему вмешалась именно Царица? Думаю, не просто для того, чтобы дать волю своему ожесточению или доказать свою власть. Что-то, словно всеведущий ужас, вспыхнуло и засверкало в старой горбунье, когда она хлестнула танцующую по затылку синими чулками, которые как раз чинила в ту минуту: «А ну хватит, безумная чертовка!» — злобно проговорила она, нимало не тревожась тем, что сестра Минна пригрозила надеть на нее смирительную рубашку. Ее охватил совсем другой страх, ее собственный, может быть, родственный моему. И правда, я здесь уже не просто гощу, и кто знает, долго ли еще сестры будут обращаться ко мне на «вы» и называть меня «фройляйн».
Случилось это как раз во время обхода врачей. Главный врач спросил у меня, что я пишу, но не стал допытываться далее, вероятно, решив, что меня очень испугал его вопрос. У меня до сих пор так дрожат колени, что мне приходится крепко сжимать их, чтобы вообще усидеть на стуле. Но дело было не в нем. Меня напугал другой, незнакомый, и только из-за его белоснежных волос я, пораженная, приняла его за того самого. Когда главный врач в некотором роде представил меня ему, сказав: «Видите ли, коллега, это первый случай в моей практике, когда пациентка пришла к нам добровольно. Разумеется, фройляйн по большому счету здесь делать нечего, но санаторий с усиленным питанием и лечением воздушными ваннами сельский приход позволить себе не может, и потому мы тут понемножку потчуем ее мышьяком», мой облик наверняка не согласовался с его словами, поскольку незнакомый врач улыбнулся, выразив этим свои сомнения. Старшая сестра тоже взглянула на меня как-то странно и стала больше, чем когда-либо, походить на подпрыгивающую, взволнованную птицу. Только главный врач притворился, что ничего этого не заметил, и успокаивающе кивнул мне. Однако я убеждена в том, что на самом-то деле он все прекрасно заметил, и если мне не удастся уверить его в том, что меня испугал только его вопрос, то в ближайшие дни мне придется строго за собой следить. Вероятно, он уже завтра вызовет меня во врачебный кабинет для «небольшой беседы».
Царица только что возмутилась, что вот-де какую моду завели, пациентки третьего класса как заважничали, фу-ты ну-ты прямо дамы. Впрочем, сестры дружелюбно мне улыбаются, а Орешек проговорила: «Не обращайте внимания, господин главный врач сказал же: „Не бойтесь, делайте все, что доставляет вам радость“. А эта ведьма уж как-нибудь успокоится». Однако ведьма не успокаивается. Горб у нее все растет, ни дать ни взять как у раздраженной кошки, выгибающей спину, а стоит одной из штопальщиц подойти к ней попросить ножницы, как она непременно разъяряется, словно вот-вот набросится на кого-нибудь. «Послушай, Крелль, если не будешь вести себя как следует, позову Розель, она живо с тобой справится, я долго-то ждать не буду», — предупреждает сестра Минна, зло прищурившись. Есть от чего прийти в отчаяние! В конце концов, из-за меня на нее действительно наденут смирительную рубашку. Мне придется преодолеть свой страх и отвращение и попросить у горбуньи пару чулок. Может быть, тогда ее неприязнь ко мне несколько поубавится.
Вот уже третью ночь подряд я не сплю ни минуты и настолько измождена, что в борьбу с Крелль сейчас вступить просто не в силах. Жаль только, что едва проснувшееся расположение Ренаты ко мне теперь снова угаснет. Меня всегда потрясало то, с какой утешительной улыбкой глядит она на меня, когда мне приходится идти за ножницами к горбунье. Хотя Рената и сама ее боится, она всегда вызывалась сходить к ней вместо меня, но, согласившись, я раз и навсегда потеряла бы перед всеми ними свое лицо. Странно, что в нашей борьбе принимал участие целый зал. Даже пациентки второго класса, собственно, составляющие совершенно закрытый кружок. Фрау Баумерль имела столь неприятное обыкновение насмешливо коситься на меня поверх очков, что иногда я от всего сердца желала, чтобы ее хватил приступ. По-видимому, нет ничего заразительнее враждебности. Иногда мне кажется, будто я вся состою из одной лишь ненависти. Например, когда Крелль взглянула на меня своими бешеными глазами и злобно изрекла: «А не слишком ли фройляйн себя утрудит?», я осознала, почему сестры с выражением истинного блаженства на лице часто крепко-накрепко шнуруют на пациентке смирительную рубашку. Может быть, я продержалась бы еще несколько дней и в конце концов победила бы Царицу, если бы могла спать по ночам. Рядом с моей кроватью стоит кресло-туалет. По крайней мере каждые четверть часа кто-нибудь на ощупь бредет по палате, хватается за решетку моей постели, в меня вперяются тупые остекленевшие глаза, кто-то бормочет надо мной что-то непонятное, иногда даже извинения. Я стискиваю зубы и прячу голову под вторую подушку, но, когда к нам наведывается ночная сестра, мне приходится в соответствии с распорядком снова класть подушку под щеку. Ночная сестра меня терпеть не может. В первую ночь она искренне обо мне хлопотала, и по ней было заметно, что она мне сочувствует. Однако она задавала слишком много вопросов. «А это не из-за несчастной любви?» «А что, другой причины быть не может?» — подчеркнуто-насмешливо произнесла я, но делать это явно не следовало. «Почему же тогда вы хотели застрелиться?» — спросила она, уже несколько уязвленно, а когда я со смехом ответила: «Дорогая сестра, я всего-навсего приняла порошки», — она, шурша платьем, с глубоко оскорбленным видом выплыла из палаты. Мне ее жаль. У нее красивое, безмятежное лицо, и поначалу она наверняка желала мне добра. Но с этими невыносимыми вопросами просто беда! Если бы мне по крайней мере удалось узнать, не скрывается ли за ними господин главный врач! Собственно, это на него не похоже, он мог бы спросить меня и сам, без обиняков, и то, что он этого не делает, выглядит подозрительно. Вероятно, он полагает, что женщина скорее откроется другой женщине. Но если бы он узнал все, стал бы вести себя тактичнее. Не думать, только не думать об этом! Лучше вспомни о майорше, о Ханси и обо всех, кто сейчас здесь и кто страдает, страдает. Нет, я не предамся ненависти, я заставлю себя полюбить и Крелль, и Баумерль, и ночную сестру, и лицо Минны, когда она, сияя злым наслаждением, зашнуровывает на ком-нибудь смирительную рубашку. Что станется с ребенком, которого она вынашивает с таким лицом? Женщинам «в положении» надо запретить службу в сумасшедшем доме. Что станется с дитятей, которого постоянно облучают ненавистью и горем? Стоит мне только вспомнить о майорше… Каждый час, днем и ночью, с неумолимой регулярностью она рывком вскакивает в постели. «Да будет проклята Австрия! Да будет проклят русский царь! Да будет трижды проклят во веки веков весь мир! Мужа моего убили, моего прекрасного, гордого мужа. Проклятье! Проклятье! Проклятье! Чтобы черт побрал все, что еще существует на свете!» Глаза у нее горят как уголья, белоснежные, спутанные волосы становятся дыбом, как проволока, а руки вытягиваются, как птичьи когти, только длиннее. Так проходит час за часом, и даже храп бородатой певицы, который обыкновенно заглушает все звуки в палате, тонет в этой безумной вспышке, словно слабый вздох. По временам я даже жду этого приступа как избавления. Ведь тогда, по крайней мере на несколько минут, не слышно всхлипов Ханси. Ханси всего двадцать лет, она лежит здесь уже год, и трижды в день ее кормят из шланга через нос, потому что она якобы попыталась уморить себя голодом. От нее остались кожа да кости, но когда-то она, наверное, была чудесно хороша собой. Ее иссиня-черные волосы чаще всего ниспадают с постели, свешиваясь на пол. Приходя по вечерам, ее мать поднимает эти тяжелые пряди словно святыню. Даже майорша, забывая о проклятьях, в таких случаях иногда замолкает, еще до того, как появится ее сын. Перед этой матерью сестры делаются беспомощными, как овечки, и даже Фридель, которая вечно поет, всякий раз незаметно исчезает. Раз в два дня Ханси навещает муж. Как и сын майорши, он офицер в высоком чине, и, случайно столкнувшись, они оба заливаются краской горя и стыда. Здесь вечно растут настоящие горы страдания, но на вершины их поднимаются те, кто каждый день приходят сюда, исполненные любви, и снова удаляются в отчаянии. Нельзя смотреть им в лицо, это просто невыносимо. Присутствовать при этих встречах просто бесстыдно, однако днем я часто на час-другой ложусь в постель только для того, чтобы оказаться в палате во время посещений. И я, собственно, уже все знаю наизусть. Узенькую, согбенную спину пожилой дамы, которая поднимает с пола волосы дочери, широкие, беспомощные плечи мужа, который пытается по возможности загородить от присутствующих розы или гвоздики, неизменно устраивая их на одеяле или как можно ближе к лицу жены. Ах, неужели они еще чего-то ждут от этого лица! Едва различимого знака, говорящего, что она их узнала, улыбки, может быть, только отблеска прежней улыбки, или какой-то новой интонации, вдруг появившейся в ее всхлипах. Но ничего не происходит, ничто не меняется. Тихий и тоненький всхлип, один и тот же, неизменный, через равные, словно точно отмеренные промежутки времени, нарушает тишину палаты, так и кажется, что это пронзительно плачет в колючем терновнике котенок. Сколько же раз пронзал этот всхлип сердце матери? Нет, лица ее я не видела и не хочу видеть. Ее спина и изгиб бледной ладони, которая часто на секунды, дрожа, замирает надо лбом всхлипывающей дочери, красноречивее любых слов. Иногда, прежде чем уйти из палаты, она на мгновение оборачивается к майорше. Две матери, две пожилые светские дамы, две бесконечно любящие. Воздух вокруг них делается словно стеклянным, разреженным, и часто бывает, что именно в эту минуту входит сын майорши. Мать Ханси он приветствует едва ли не как святую, но более ни с кем не здоровается и никого не замечает. Сделав несколько широких шагов, подходит он к постели своей матери и целует ей руку. Теперь эта рука уже не напоминает птичьи когти, теперь она — самое совершенное воплощение благородства и сдержанности, какое только можно вообразить. Кто-то всегда набрасывает на них обоих покрывало, и, собственно, лишь закрыв глаза, можно догадываться, что воистину там происходит. Ведь истина не в том, что сын всегда разворачивает газету и тихо читает матери вслух, не в том, что они обмениваются несколькими фразами по-французски, не в том, что постель с решеткой начинает дребезжать, стоит только кому-нибудь из них сделать более размашистое или более резкое, чем обычно, движение. Нет, все это происходит вне их сферы, отделенной, наподобие неизмеримо ценного предмета, от нас неким непроницаемым стеклянным колпаком. Внутри они испытывают восторг и восхищение друг другом. Я знаю это, чувствую, лежа в постели с закрытыми глазами. Здесь еще происходят изменения, не уступающие никакому чуду. Отныне она не безумная, не буйнопомешанная, не клянущая все и вся, ни следа ненависти не остается в эти часы в душе старой аристократки. Как Христос по водам, идет эта мать в присутствии сына по водам своего безумия. И он верит ей. Ни единой секунды он не боится, что она вдруг вновь погрузится в темную пучину. И она спокойно ступает по поверхности. А стоит лишь за сыном закрыться последней двери сумасшедшего дома, воды безумия поглощают майоршу, и мы делаемся свидетелями ужасной сцены. Кажется, будто весь ад вознамерился отомстить за то, что на какой-нибудь час лишился своей собственности. Но этого нельзя описать словами, это едва ли не ужаснее, чем облик Распятой…
Проведя здесь несколько недель, захочу ли я, решусь ли еще засмеяться? А что, если очень даже захочу? Может быть, прежде чем попасть в такие места, надо сначала учиться смеяться, чтобы потом не утратить этого умения? Крелль только что подошла ко мне и тихо сказала, что сотрет меня в порошок. Я рассмеялась ей в лицо. Но на самом деле мне страшно. А не попробовать ли мне протиснуться за учительский стол? Там все ведут себя так благовоспитанно, что поневоле спрашиваешь себя, как все они сюда попали. Однако мне, пациентке третьего класса, не имеющей университетского образования, будет нелегко войти в этот круг избранных. Когда я всего-навсего прохожу мимо, они смотрят на меня с пренебрежением, только толстая гётеанка[2], которая спит в той же палате, что и я, по временам снисходит до меня, едва заметно улыбаясь. Не попросить ли у нее «Вильгельма Мейстера»?[3] Но тогда она начнет задавать вопросы, понравилось ли мне, что я о нем думаю, и прочее, а я на самом деле не собираюсь его читать.
Я потерпела фиаско, полное фиаско. Не успела я войти, как две дамы заговорили между собой по-итальянски. Баумерль весьма беззастенчиво указала, что пациентки, которых направляют сюда на средства их родных приходов, обязаны, с моральной точки зрения, выполнять какую-то работу. При этом она глядела на меня такими умными, серьезными глазами, что я едва не спросила: «А почему вы все, собственно, меня терпеть не можете?» Но тут, слава Богу, у рыжей, которая непрерывно молится, перебирая четки, случился припадок, и Баумерль по-матерински бросилась ей на помощь, сорвала с себя жакет и подложила упавшей под голову. А еще просунула ей что-то между зубами, чтобы та не откусила себе язык. Нет, я никогда больше не пожелаю Баумерль пережить припадок, пускай глядит на меня насмешливо и пренебрежительно, сколько ее душе угодно. Я вообще теперь понимаю все куда лучше, чем прежде, и никогда не сяду за учительский стол. Какую же я допустила неловкость, когда малютка фон Раушенбах с темными глазами и белоснежными локонами однажды обратилась ко мне и спросила, не случалось ли мне тоже видеть летающих коней. Об этом она спросила меня посреди беседы о французской литературе, и я настолько потеряла голову, что бестактно ответила: «Да». Жаль, когда нас застают врасплох, мы неизменно совершаем бестактность. Мне бы понять, что не пристало относиться к одной из них чутко и снисходительно. Если бы я громко расхохоталась и отрезала: «Перестаньте вздор молоть!», никто бы, разумеется, не затаил на меня за это обиду. Но это мягкое, постыдное «да», услышав которое малютка фон Раушенбах восторженно, восхищенно рассмеялась, остальные мне не простили. Я до сих пор ощущаю на себе возмущенные и одновременно беспомощные взгляды ее товарок. Ни одна из них не вмешивалась ни с какими речами. Вероятно, они по опыту знали, что обычные слова против летающих коней бессильны, а возможно, были и такие, кто не хотел употреблять эти слова в моем присутствии… «Мы были в Неаполе, и господин регирунгсрат[4] как раз намеревался сделать мне предложение, знаете, под пальмами и кипарисами у синего моря, ему был свойственен утонченный вкус и высокая ученость, он процитировал „Древний ветер морей“, и только я хотела обратить его внимание на то, что мы ведь не на Капри, да и „листьев инжира на темной скале“ что-то не заметно, но, не правда ли, в конце концов, это не столь уж важно, он наверняка имел в виду „волны моря и любви“, как тут, откуда ни возьмись, явились летающие кони с золотыми гривами. Некоторые полагают, что подбиты они серебряными подковами на счастье, но я этого утверждать не стану. Что вы на это скажете? Я не могу удержаться от смеха, как вспомню, что человек знатный и высокообразованный не может расстаться с летающими золотогривыми конями. Ну, не смешно ли это, право? Когда-нибудь я издам книгу, которую переплету в одни лишь золотистые конские волосы. Блестящая мысль, вы не находите? Вот увидите, когда приедете в Неаполь, то…» Не знаю, что случилось бы тогда со мной, но в эту минуту гётеанка с совершенно серьезным видом взяла меня под руку и отвела в палату, где достала из-под подушки и протянула мне какую-то книгу. «Только смотрите, читайте где-нибудь в одиночестве, чтобы никому не попасться на глаза», — посоветовала она, и сказано это было вполне недвусмысленно.
К сожалению, дневное дежурство выпало сегодня сестре Марианне, а она проявляет свою неприязнь ко мне столь неприкрыто, что фрау Ланцингер, даже улыбаясь мне, не осмеливается пригласить меня. Иногда она это делала, заметив, что я болтаюсь неприкаянно. Сама она непрерывно вышивает пейзаж, изображающий дворец и пальмы, а когда кто-нибудь восхищается ее работой, делается доверчивой, как дитя. Ее муж живет теперь с другой, и потому она, хотя и замужем, к тому же имеет дочь-подростка, вынуждена еще здесь дежурить. Она исполняет свои обязанности с добродушием, незлобивостью и флегматизмом, никогда не прибегая ни к каким насильственным мерам. Думаю, все дело в пейзаже, который она столь самозабвенно вышивает. Разумеется, она часами пребывает во дворце с террасой и не представляет себе, что на самом деле происходит вокруг. Иногда она тихо рассказывает мне о своем молодом друге, к которому она пока испытывает лишь «материнские чувства». И все же, говоря о нем, она иногда так мило заливается краской, что хочется броситься ей на шею. Конечно, сестра Марианна — самая умная и душевная из здешних служительниц, и я была бы очень рада, если бы она хорошо ко мне относилась, но она, одному Господу ведомо почему, меня терпеть не может. Конечно, я тоже пытаюсь преисполниться к ней неприязни, вот только мне это не удается по-настоящему. Например, сейчас сестра Марианна прошла мимо Распятой, бросив на нее взгляд, совершенно не свойственный медицинским сестрам.
В нем читались безутешность и большое мужество. Но неужели Агнес пропустила ее, не обратив к ней свои мольбы? Ни одной сестре, и тем более ни одному врачу, не дает она пройти, не уставившись на них и не взвыв, точно зверь: «Убейте меня, убейте, ради Господа Иисуса Христа! Смилуйтесь, Бога ради, прикончите меня!» Все тело ее при этом непрестанно извивается, и, как ни пытается она поднять и сложить молитвенно руки, ей это не удается, ведь они сами собой цепляются за стену, даже впиваются в нее, словно когти, и она наверняка думает о том, что ее мольбы услышали бы, если бы только она сумела сложить ладони, как подобает. И тогда она преодолевает свою безумную боязнь упасть, вырывает когти из стены и, обессилев, падает, словно зверь. Только теперь, на полу, не ощущая под собой глубины, в которую могла бы погрузиться, она предается своему неистовству, снова и снова в молитвенном жесте складывая руки. Она распахивает и смыкает их, точно крылья, бросает их снизу вверх, точно копье, опутывает ими лодыжки проходящих мимо, точно веревками. В первые дни я однажды не выдержала, опустилась на пол рядом с ней и положила ее голову себе на колени, но подобное поведение здесь прощают весьма неохотно. «Не устраивайте представление!» — сказала сестра Минна, а потом за завтраком лишила меня дополнительной порции кофе. Заметив, что я, несмотря на отвращение, заставляю себя глотать суп, приправленный поджаренной мукой, она несколько смягчилась и решила, что обязана меня утешить: «Только не подумайте, что она так уж страдает. Вот другой, той, что в вашей палате лежит, с раком груди, куда хуже. Вообще-то и этой должно быть несладко, выпрямиться-то она не может, ведь у нее что-то не так с органом равновесия, вот она и падает тотчас же, как только отпустит стену. Но только не принимайте ее муки слишком близко к сердцу. Господин главный врач тоже не любит, когда одни пациенты помогают другим, ведь, в конце концов, для этого есть мы, не правда ли, а завтра вам снова дадут кофе, я сегодня напрасно погорячилась». Вот так она меня утешала, и мне пришлось ей улыбнуться, словно не было для меня ничего важнее утреннего кофе. Однако перед Распятой стояла на полу жестяная миска с супом, приправленным поджаренной мукой, и она лежа лакала оттуда похлебку, как зверь. Пожалуй, ей лет тридцать-сорок, а значит, она наверняка может прожить еще лет двадцать, и проведет эти двадцать лет, вцепившись в стену, как распятая, или распростершись на полу, словно животное. И будет бесконечно повторять: «Убейте меня, убейте меня, ради Господа Иисуса Христа!» Но никто этого не сделает. Все далеко обходят ее, лишь бы не попасть в ее «умоляющие» руки, которыми она так и норовит уловить всех, кто к ней приближается. Сестра Марианна посмотрела на нее взглядом, в котором читалась безутешность и одновременно большое мужество. Да будет она за то благословенна, пусть даже она меня терпеть не может. Даже если мужество это — совсем не того рода, о котором отчаянно молит Агнес. Нет, Марианна имела в виду другое. По слухам, она глубоко религиозна. А значит, она имела в виду другое мужество, высшего порядка, вот только оно наверняка не поможет никому и ничему, кроме ее собственного сердца. Или Агнес все-таки почувствовала, что ей хотят помочь? Иначе почему она, встретившись с сестрой Марианной глазами, опустила голову, скрыв искаженное мукой лицо, словно кто-то в который уже раз предрек ей великие перемены? Все чаще думаю я о том, что врачи тут вообще-то должны быть священниками, а сестры — монахинями. Ведь здешние муки настолько превосходят любое человеческое воображение, что от них нельзя избавиться простыми человеческими средствами, изобретенными простым человеческим умом.
Вот, например, Орешек — добрая. Она единственная, кто время от времени оттаскивает Распятую от стены и, обхватив ее как ребенка, которого учат ходить, несколько раз проводит туда-сюда по коридору. А ведь Орешек пришла сюда, на тяжелую работу, из сиротского приюта, никогда не знала своей матери, и ее, наверное, никто не водил вот так, с любовью. Впрочем, она тоже ждет ребенка, и, может быть, это придает ей трогательную, ласковую сердечность, чувствуя которую, ее не могут не любить и называют не иначе как милым прозвищем. Однако какая разница ощущается между нею и Минной, когда обе они сидят за сестринским столом и вяжут детские одежки. И та, и другая совершенно счастливы, но если Минна всячески защищает собственное блаженство, ревниво охраняет его и, поднимая глаза, тотчас же принимает суховатый, трезвый вид, то Орешек, что бы ни делала, остается неизменно мягкой и приветливой и, нисколько не умаляя своего счастья, щедро и нежно делится им с окружающими. За дитя, которое носит Орешек, мне, собственно, совсем не страшно, ведь именно оттого, что она так великодушно раздает любовь всем, дитя живет под ее защитой, точно в стенах неприступной башни. Никто…
Меня вызвали во врачебный кабинет, где уже ждал судебный психиатр. Сестра Фридель привела меня туда и перед дверью еще раз в утешение похлопала по плечу: «Не бойтесь, дитя мое, он вас не съест. Только не дайте себя запугать…» Но я совершенно не боялась и даже отдаленно не могла представить себе, что ожидает меня там. Оказалось, что там собрались главный врач, старшая медсестра, без взволнованного порханья которой по комнате я вполне могла бы обойтись, а еще незнакомый, маленький, лысый господин, которому я задним числом искренне пожелала, чтобы его дочь, только что совершившую попытку самоубийства, всласть помучил судебный психиатр. Впрочем, его дочь тут считалась бы дамой, и с ней с самого начала обращались бы совсем не так, как со мной. «Значит, это та самая особа?» — было первое, что я от него услышала.
Главный врач улыбнулся несколько криво, пожалуй, ему было неприятно, что все так началось. «Итак, вы хотели покончить с собой. Вы скажете нам, почему?» Старшая медсестра метнулась к окну и оттуда принялась сверлить меня взглядом, главный врач по-прежнему улыбался, опустив глаза в пол, а в лысине коротышки насмешливо отражалась стоящая на письменном столе лампа. Я рассмеялась. Рассмеялась по-дурацки, наверняка омерзительно, и вполне отдаю себе отчет в том, что, услышав этот смех, коротышка отнюдь не проникся ко мне особой симпатией. «У нас мало времени, — сказал он и, обратившись к главному врачу, спросил: А она вообще вменяема?» Тот с отсутствующим видом поднял глаза и произнес: «Думаю, да»… «Пожалуйста, отвечайте!» — продолжало нетерпеливо донимать меня это чудовище. Я же только упрямо повторяла: «Я не хочу»… «Но была же у вас какая-то причина. Вероятно, вас бросил друг, а новый нашелся не сразу, ведь так?!»… «У меня вообще никогда не было друга». «Ах, вот как, ну, хорошо, а теперь расскажите мне, что происходит у вас дома. У вас же есть еще родители? Что они говорят, когда вы вытворяете такие вещи? Что?» Тут главный врач вставил что-то, мол, всему вина — нужда и горе, и, разумеется, несколько преувеличил. Но либо у него действительно сложилось такое представление о моей жизни, либо он просто захотел немного мне помочь. Коротышка спросил, обращаясь более к нему: «Но почему она, собственно, не работает? На вид, она, конечно, слабая и щуплая, но какие-нибудь необременительные обязанности вполне могла бы выполнять. А начнет работать, сразу забудет обо всех глупостях, которыми эти молодые дамы в определенном возрасте забивают себе голову. Сразу после школы поступить в услужение к почтенным, строгим господам, — разве это не лучшее средство от истерии? Может быть, полечите ее и этак через годик сможете устроить куда-нибудь горничной»… «Она хочет только стихи писать», — раздался язвительный голос со стороны окна.
Все засмеялись, а мне что, нельзя было посмеяться вместе с ними?..
«Да, дорогая моя, — изрек коротышка, — вот об этом вам лучше забыть раз и навсегда. Стихи! Она, поди, и пишет-то с орфографическими ошибками, а туда же! Послушайте, коллега, вот что случается, когда какой-то горняк вдруг решает, что должен посылать своих отпрысков в среднюю школу и все такое прочее. Так что, дитя мое, предоставь сочинительство другим людям, а когда господин главный врач тебя образумит, скажем, через годик-другой, радуйся, если найдется строгая, требовательная госпожа, которая, как подобает, научит тебя работать по хозяйству. Понятно?»
Я покраснела от ярости, как маков цвет, но главный врач, наверное, решил, что это я от страха, ведь он украдкой показал мне из-под стола шесть пальцев, мол, мне придется пробыть здесь всего шесть недель и лечиться мышьяком. Нет, сейчас я осознаю, что он никак не мог облегчить мне жизнь. Ведь, поскольку мое пребывание здесь вынужден полностью оплачивать приход, он потребует соответствующие бумаги, подтверждающие, что я действительно сумасшедшая. Да уж, хорошенькое получится дельце, когда я вернусь домой. Но, в конце концов, мне надо было это учитывать, когда я просила принять меня сюда. Чего я, собственно, ждала? Исцеления от чего именно? Неужели и вправду думала, что некоторое количество мышьяка, проглатываемого через определенные промежутки времени, придаст моей жизни смысл? Что тогда я похорошею или, по крайней мере, обрету смелость и веселый нрав? Конечно, в это я не верила ни секунды, но куда же мне было податься после ужасной неудачной попытки самоубийства? Принять тридцать порошков, провести три дня и четыре ночи во сне, подобном смерти, а потом проснуться и обнаружить, что ничто не изменилось, а еще увидеть мать, пораженную безмолвием, с окаменевшим лицом, и сестер, которые, само собой, ни в какой «грипп» не верят. Мать прежде мужественно принимала любые удары судьбы, а сейчас ушла еще до того, как я смогла встать и снова держаться на ногах. Она уехала к Бете, несмотря на свою неприязнь к Антону. Может быть, мне стоило подождать, пока она вернется? «Она пробудет в горах три дня», — сказала Луи и заплакала. Но никто ни в чем меня не упрекал. Отец принес домой целебные травы, он единственный, кто верит в «грипп». Он, разумеется, никогда не узнает, где я прожила эти полтора месяца. Вероятно, ему скажут, что я легла в больницу лечить уши. На него, по крайней мере, можно будет смотреть, не причиняя ему боли. Ах, Боже мой, получается, я уже рассчитываю, что вот так просто вернусь домой. А ведь еще прошлой ночью думала, что никогда, ни за что этого не сделаю! Но что же мне еще остается, Господи Боже мой?! Поступить в услужение к почтенным, строгим господам, не писать более стихи, твердить «чего изволите, сударыня», с тысячей мерзких приемов и ухваток, и так день за днем, и для кого это, для чего? Каждое утро испытывать страх перед начинающимся днем, перед любым требованием, которое тебе предъявляют. Знать, что любой предмет, к которому ты должна прикоснуться, исполнен неприязни и враждебности, делать все, что от тебя требуют, в полной уверенности, что не сможешь угодить. Ни к чему не проникаться любовью, не верить, будто способна хоть на что-то, поскольку не смогла совершить единственно важного поступка — преобразиться так, чтобы меня полюбили. Нет, все-таки они правы. По крайней мере, отчасти правы, когда говорят, что все это из-за несчастной любви. А есть ли любовь несчастнее, чем та, в которой никто не нуждается и которую поэтому нельзя воплотить? «Заведите себе друга», — сказал главный врач во время первой же беседы. Я тотчас же деловито и трезво парировала: «Прикажете броситься на шею первому встречному на улице? Только представьте себе, если бы это оказались вы!»
Конечно, мы оба рассмеялись, и он больше ни разу не возвращался к этой теме. Интересно было бы узнать, чтó люди, дающие другим подобные советы, собственно, думают о любви. Рассматривают ли они ее действительно как некое лекарство, или полагают, что и здесь должны разграничивать «верх» и «низ»? Может быть, лысый не ошибался, когда, выходя из кабинета, бросил: «Еще один устрашающий пример того, что случается с детьми рабочих, которые читают романы, вместо того чтобы получать воспитание, готовящее их к тяжелому честному труду!» Разумеется, я бы не решилась лечь в сумасшедший дом на средства прихода, если бы… нет, не скажу, даже здесь не скажу, пусть оно останется для меня блаженством, и соблазном, и сладостью, и тысячекратной болью, и стыдом, и отчаянием. Может быть, когда-нибудь, еще до истечения срока в полтора месяца, я выкину что-нибудь совершенно безумное, что-нибудь столь чуднóе и странное, что даже главный врач согласится продержать меня здесь два года, а то и вообще оставит здесь навсегда. Закрывая глаза и следуя только за запахами, я в любую минуту могу уверить себя в том, что я там, где он сейчас, где он одаривает всех своим голосом и своей улыбкой, где сестры и пациенты благоговейно затихают, когда он появляется на пороге. Ах, Боже мой, наверное, он каждый день проходит за стенами нашей лечебницы и время от времени слышит ту же птицу, что и я, чувствует аромат тех же трав и деревьев, а ощутив порыв ветра, который ударяет здесь в зарешеченные окна, сейчас, в эту минуту, поднимает глаза к облакам… Почему же тогда мне не провести здесь всю жизнь и, если уж так сложилось, не штопать день за днем казенные чулки? Рано или поздно либо Царица ко мне привыкнет, либо я — к своему страху.
Я стану…
Пришел Антон, и я бросилась ему на шею. Прямо посреди приемной, у всех на глазах, на глазах у незнакомых посетителей, безумных пациенток, обеих дежурных сестер. А виноват в этом проклятый лысый черт, который своим презрением и насмешками довел меня до того, что любое лицо, напоминающее мне о моем прежнем, родственном окружении, его бедности и его сплоченности, я воспринимаю как милость Божью. Антон хороший, и Бета правильно поступает, что не уходит от него, пусть даже он вечно сидит без работы. К тому же он не постыдился прослезиться, а свою обычную неизбежную торжественность, похоже, оставил за порогом. Антон хороший, и если бы я нашла когда-нибудь такого, как он, то была бы рада. Да, мне тоже пришлось бы работать, как Бета, с утра до ночи, чтобы жить с таким человеком. Он принес мне книги, спрятав в одну три сигареты и плоскую упаковку серных спичек. И все-таки я не напишу на него сатиру. И вообще черт побери всякого, кто скажет или напишет хоть одно язвительное слово о живущих в бедности. Но чем я, собственно, так возмущена? Может быть, я просто ищу, на что бы излить свой гнев? В конце концов, ничего не случилось, просто совершенно чужой мне человек со своих собственных позиций объявил, что думает о моей жизни. Хватит!.. Как сказал бы Лешке, «нуллус внимания, фунтус презрения», вот уж у кого своя собственная неповторимая латынь, да и вообще свой собственный неповторимый словарный запас, и он прекрасно им обходится. Почему я, собственно, ни за что на свете не хотела заводить с ним роман? В следующий раз, когда Антон придет меня навестить, я спрошу у него, где сейчас слоняется его братец. Разумеется, ни о каком романе и думать нечего, ведь даже у людей вроде Лешке есть гордость, и с девицами из сумасшедшего дома они связываться не будут. Бета приходить не хочет, слава Богу! Надеюсь, что и не явится, у Антона достанет такта не описывать ей здешнюю обстановку. Одновременно со мной в приемной находились Берта и Магдалена. Последняя со своим прекрасным лицом, маской застывшей скорби, обезображенной следами болезни, сидела, как всегда, устремив взор в пустоту и словно не замечая своей матери. Иногда она снизу вверх странно посматривала на Антона. Он тоже тотчас ею заинтересовался, но я ничего не могла ему о ней рассказать, ведь я сама не знаю, что с ней, собственно, произошло. Когда я как-то спросила о ней сестру Минну, которая обычно готова сообщить о ком угодно любые сведения, та только отмахнулась: «Ах, это такая мерзость, радуйтесь, что ничего об этом не знаете». Магдалена всегда молчит и только медленно ощупывает гноящимися пальцами изуродованное лицо, точно ищет на нем что-то. Ночью она, вероятно, спит мало, потому что я часто слышу, как скрипит матрацная сетка ее постели, словно на ней подскакивает какой-то зверь. Кажется, ее мать — почтенная крестьянка, но, может быть, она ей на самом деле и не мать, ведь на лице ее нельзя заметить ни любви, ни потрясения, как, впрочем, и в том жесте, с которым она достала из сумки и протянула Магдалене яблоки и белый хлеб. А тяжелые золотистые косы, которые струились у дочери по спине и, когда мать передавала той продукты, упали на сумку, она отодвинула в сторону так, словно отбросила от себя какую-то гадость. Насколько же иначе обращается мать Ханси с ее волосами!! Мне все-таки придется полюбить Магдалену. Может быть, уже сегодня я заставлю себя за ужином сесть рядом с ней. Конечно, она этого не заметит, но тем не менее!.. Берта вела себя со своим гостем совсем по-другому. Это был пожилой, с острой бородкой, господин в очках, и если бы все не носили здесь казенную одежду, то его, несомненно, можно было бы принять за одного из здешних пациентов. Он столь невыносимо хихикал и сопровождал тихое пение Берты столь гротескными движениями, что, если бы, наконец, энергично не вмешалась сестра Фридель, все они наверняка пустились бы в пляс. Антон принял его за ее брата, но, по слухам, он — лишь друг ее покойного отца, учитель в школе для глухонемых. Уходя, Антон сказал: «Не задерживайся здесь ни на час, беги, как только согласятся выпустить». А еще обещал приходить по крайней мере через день.
И вот я снова сижу, забившись в свой уголок, ощущая некий внутренний подъем, словно меня внезапно чем-то почтили или наградили. Безымянная пациентка, которую я про себя называю «графиней из слоновой кости» имеет обыкновение быстрыми мелкими шажками ходить туда-сюда в дальнем конце коридора; ее длинная темная юбка деятельно, но вместе с тем сдержанно метет позади нее пол, а голос раздается лишь изредка. Голосом она обладает тихим, деланно тоненьким и высокомерным, он звучит так, словно она приобрела его за высокую, тщательно скрываемую цену. Невольно подозреваешь, что за этот купленный голос и всю свою аристократическую манеру она в любую минуту могла отдать в придачу и жизнь. И все-таки я не думаю, что она не дорожит жизнью. Скорее, все атрибуты собственной жизни ей дороги. Сестра Минна, проходя мимо, улыбнулась мне. Может быть, спросить у нее, кто на самом деле эта графиня из слоновой кости? Иллюзии хотя и приятны, но истина по большей части важнее… Вот что выяснилось: зовут ее так-то и так-то, она была дамской портнихой. Я по-прежнему улыбаюсь, ведь у меня все еще нет причин плакать. Здесь все происходит на совсем других уровнях, а направления куда более разнообразны, чем среди нормальных людей. Чувствую, что могу сохранить свое представление о графине из слоновой кости незапятнанным, какова бы ни оказалась истина. Не пригласит ли она меня снова? Кое-что я теперь осознаю лучше. Конечно, даже если какие-то состоятельные родственники оплатили ей пребывание здесь, во втором классе, она все же не училась в университете и потому не допускается к столу учительниц, и точно так же не входит в число тех, кто вынужден жить здесь на благотворительные средства. Вот поэтому-то, после некоторых размышлений, она, вероятно, и выделила меня из множества, а вовсе не из-за каких-то, как мне казалось раньше, таинственных симпатий… Но с каким аристократизмом она это сделала… «Вы не окажете мне любезность сыграть со мной партию „в уголки“?» Этот вопрос она задала тихим голосом, обратив ко мне едва ли не восхитительным движением свое маленькое, с точеными чертами, шелковисто поблескивающее лицо. Услышав мой от испуга довольно неловкий ответ, что я-де с радостью оказала бы ей услугу, но не умею играть в «уголки», она едва различимо улыбнулась чуть дрогнувшими тонкими губами и заверила меня в том, что научит меня… И вот мы принялись играть… Получалось скверно, а она плохо справлялась со своей нетерпеливостью, но это чудесно подходило ко всему ее облику и манере. Я собралась с силами, как перед трудным экзаменом, однако каждый ход выигрывала она. Со временем это стало ей докучать, и ее раздражение более всего сделалась заметным по ее маленьким ладоням, казавшимся почти каменными; с каждой победой они словно все более мрачнели. Почему я никогда в жизни не училась играть в «уголки»? Может быть, это облегчило бы мне пребывание в здешних стенах, хотя игра эта и кажется мне невыносимо скучной. Но, может быть, она еще раз пригласит меня составить ей компанию? Не хотелось бы у всех на глазах опозориться и тут. Царица, вероятно, взяла сегодня выходной и теперь носит свой словно внезапно выросший горб как драгоценное бремя, расхаживая туда-сюда по коридору. Сиделки не чинят ей препятствий, и даже сестра Минна воздерживается от колкостей. Может быть, я часто бываю к ним несправедлива, и они все же до известной степени сочувствуют пациенткам. Тощую, которая лежала во второй кровати справа от меня и только и делала, что кричала или после уколов спала, как мертвая, утром унесли умирать в маленькую каморку у клозетов, где она, наконец, скончалась в одиночестве на низеньких носилках. За нее не молились, ее не оплакивали, но смерть на сей раз обошлась и без этого. Вообще-то я могла бы помолиться, но первой моей мыслью было, не отдадут ли мне теперь ее кровать, чтобы отныне мне не проводить бессонные ночи возле кресла-туалета. Конечно, мне не пристало ни о чем просить в этих стенах, но по крайней мере кто-то из врачей мог бы и сам догадаться… Вот, значит, что такое хваленая любовь к ближнему: одна умирает в ужасных муках, умирает как бессловесная скотина, а другая только о том думает, как бы получить освободившуюся «выморочную» постель.
А сейчас я вновь каким-то образом выдержала ужин. Впрочем, я села рядом с Магдаленой, но сделала это едва ли из любви, — какой неосуществимой вообще представляется здесь любовь! — а лишь для того, чтобы наказать себя, и Магдалена была совершенно права, когда продолжала смотреть сквозь меня, не замечая и не видя, как сквозь почти прозрачный предмет. Вероятно, отравленная кровь причиняет ей бесконечные муки, ведь она, несмотря на все предупреждения, до тех пор упрямо расцарапывала себя, пока с мужского отделения не вызвали двоих санитаров, чтобы с их бесстыдной, непристойной помощью надеть на нее смирительную рубашку. Не знаю, точно ли нужно было это делать, но явно не стоило поступать таким образом. Ведь когда они добрались до ее груди, то из санитаров превратились в мужчин и стали наслаждаться процедурой. Если существуют ангелы, то почему ни на одного из них не возложена задача препятствовать здесь, на земле, унижениям и злодеяниям, уместным лишь в самом сердце ада? Теперь я пишу эти строки, облекая боль в самые обычные слова, как ни в чем не бывало, вполне буднично. А на деле должна была бы разрушить здешние стены, разобрать по камню и потом по одному бросать эти камни в небеса, чтобы те, кто там, наконец, вспомнили, что у них есть обязательства даже по отношению к низкому земному миру. Может быть, с каждым этим словом я предаю себя проклятию, но я должна написать эти слова, выполняя долг, назначенный мне свыше. Есть те, кто должны построить мост, родить детей или воплотить в звуках живущую в их душе гармонию, может быть, кто-нибудь где-нибудь прямо сейчас пишет картину и с каждым мазком ненавидит себя все больше и больше. Ах, мы все движемся в том направлении, куда нас бросили. Камни! Камни! Камни!..
У меня только что случился приступ истерического плача. Поскольку это произошло прямо во время врачебного осмотра, утешение я получила, так сказать, из первых и весьма профессиональных рук. Главный врач спросил: «Барышня, что с вами, что с вами?» Младший врач взмолился: «Дитя мое, дитя мое, успокойтесь!» Старшая медсестра попеняла мне: «Милая моя, прошу вас, пожалуйста, возьмите себя в руки, вы же здесь не одна!»… «Нам пришлось надеть на Дорнингер смирительную рубашку, может быть, это барышню так сильно расстроило?» — предположила сестра Минна. «Боже мой, пора бы вам уже привыкнуть», — упрекнул меня главный врач. Позже меня снова вызвали к нему в кабинет. Думаю, он поколебался в своих добрых намерениях и уже не готов меня поддерживать, ведь вопросы он задавал витиевато, с каким-то загадочным подтекстом, начиная издалека, а потом вдруг грубо обрушивая их на меня, как пощечины: «Ночная сестра сообщает, что вы вот уже четвертую ночь лежите без сна… А заснуть вы не пробовали? Как… Или…» О том, что в этот момент надо мною нависла величайшая опасность, меня предупредил не мой разум, которому не по силам тягаться с психиатром, а мое внутреннее состояние, ведь за какой-то миг я словно вновь превратилась в острое лезвие ножа. Да и ответ сумела дать ему колкий, язвительный: «Или?.. Что значит „или“? По-вашему, лежать здесь без сна — такая уж радость? Вы полагаете, это я нарочно делаю, для того чтобы показаться интересной, не правда ли, вы так думаете? Да?» «Нет-нет, что же вы на меня напали так сразу, я и не думал ничего подобного, я здесь для того, чтобы вам помочь, но если вы по ночам совсем не спите, то нет ничего удивительного в том, что днем по любому поводу, да и просто без повода, у вас случается нервный срыв. Вы так и не вспомнили, какие приняли порошки?..» «Нет, я не знаю латыни, да и память у меня не особенно твердая»… «Хорошо, тогда я распоряжусь…» — здесь он сделал многозначительную паузу, вероятно для того, чтобы своими распоряжениями, каковы бы они ни были, нагнать на меня страху, ему это почти удалось, ведь я подумала, что ко мне тоже вызовут санитаров из мужского отделения, и решила не сопротивляться, когда на меня будут надевать смирительную рубашку, если до этого дойдет. Потом, мягко отняв у меня лист темно-зеленой промокашки, который я уже почти успела растерзать, он продолжал: «Так вот, я распоряжусь, чтобы вам каждый вечер перед сном набирали очень горячую ванну, это вас постепенно успокоит»… Ах, пообещал, и умилил, и растрогал, чего, верно, и добивался, ведь я от радостного изумления прониклась таким смирением и покорностью, что с трудом удержалась, чтобы не броситься перед ним на колени и не оросить его руки своими слезами. Конечно, ему совершенно не хотелось, чтобы я орошала его руки слезами, но тот, кто способен так расплакаться, в конце концов, ничего не утаит и готов рассказать о себе что угодно. Или я все это воспринимаю неправильно? Может быть, любая мысль теперь необоснованна, любое заключение неверно? Насколько проще все было бы, если бы он просто вызвал меня, чтобы позволить мне несколько минут наслаждаться другой обстановкой, подышать настоящим воздухом и, наконец, просто порадовать меня. Но нет, он все-таки не ясновидец, да и откуда ему вообще знать, — или хотя бы догадываться, — что человек моего круга не может и вообразить большего благодеяния, нежели ежедневная ванна. Но, Боже мой, что, если все пойдет, как в первый раз? Я пришла в ужас, когда они одна за другой стали входить и разглядывать меня неподвижными, безумными глазами, и думала, что сестра, наконец, выгонит их, а потом уйдет сама, но она только торопила меня и повторяла: «Быстрее, быстрее, у нас и другие дела есть»… «А они не выйдут? Нельзя ли мне сначала дверь закрыть?»… Но на это она рассмеялась и добродушно пообещала, что никто у меня ничего не откусит. Дверь так и не затворили, все могли входить и выходить, когда пожелают, или стоять, уставившись на меня, и мне ничего не оставалось, кроме как закрыть глаза и убеждать себя, что я в одиночестве. Так будет повторяться каждый вечер? Но они обращаются ко мне на «вы» и величают меня «фройляйн», как платную пациентку. Может быть, они и здесь проявят деликатность, ведь платные пациентки имеют право мыться при закрытой двери и только под надзором сестры. Можно ли молиться о ниспослании подобных вещей? Это не мелочь, потому что здесь решается вопрос, могут ли бедняки хоть раз получить благодеяние полностью, без остатка, ничем не запятнанное, или для нас, несчастных, все превращается в какой-то тягостный, гротескный фарс? Ах, да не все ли равно! Я буду принимать ванну, каждый вечер буду чиста перед самой собой, а по ночам смогу закутаться в незамысловатый запах своих вымытых рук, как в одеяло, и это больше, чем у меня было когда-то. И все же я буду за это благодарна. Благодарность — это… И тут сестра Фридель подзывает меня к себе, Господи, помоги, сделай так, чтобы…
Ах, я смеюсь. Правда, я все еще смеюсь, мерзко не иметь над собой совершенно никакой власти. Когда смеешься и не можешь остановиться, это ничем не лучше истерического плача, глупо. Я смеюсь не над собственным стыдом, его я воспринимала почти равнодушно, нет, правда, он тотчас же прошел, как только я почувствовала всем телом благодетельное тепло воды. В конце концов, важно лишь прикрыть тело чем-то, защитить собственную, беспомощную, уязвимую плоть от того, что на нее покушается и вот-вот на нее обрушится. Ну, надо же, теперь я выражаюсь, как философ, а ведь только что лежала в ванне как неодушевленный предмет, выставленный на всеобщее обозрение. Может быть, мне надо было попросить? Но тут я должна сдержать слово, которое дала себе самой, прежде чем отправиться домой к бургомистру убеждать его, что дешевле и удобнее-де оплатить мне, может быть, очень короткое пребывание в сумасшедшем доме сейчас, чем, может быть, пожизненное потом. Поход к бургомистру был испытанием, которое можно было выдержать, только создав ему некий внутренний противовес. А заключался он в том, что я вознамерилась вынести все последствия этого решения, целиком и полностью, до конца. Поэтому подло было бы сейчас, задним числом, выпрашивать себе особые условия. Кроме того, надзирать за мной было поручено сестре Фридель. Высокой, стройной, бойкой, вечно веселой, дерзкой и почти надменной; едва ли она снизойдет хоть к чьей-нибудь просьбе. Она вязала лыжный свитер, и пока я раздевалась, мы обсуждали норвежский узор, который она хотела пустить по груди. Но тут они уже стали входить, обступили меня, уставились, в их взглядах читалось еще и насмешливое презрение, которое они почти не скрывали, как и в тех случаях, когда на Магдалену надевали смирительную рубашку. Хотя Фридель несколько раз прикрикнула: «А ну, уходите быстро, нечего тут, прочь!» — и они тут же ушли, но вместо них явились другие, а может быть, те же самые, только Ренаты среди них не оказалось, я лишь раз смутно различила ее неопределенную, равнодушную улыбку: она на какое-то мгновение замерла в дверях, а потом снова проплыла мимо. Я израсходовала столько мыла, что сестра Фридель сказала, что меня, мол, уже только поэтому слишком дорого здесь содержать. Однако при этом она от души рассмеялась и заявила, что я похожа на мальчика. И тут я заметила, что я перед ней совершенно голая, и потому до кончика носа погрузилась в воду. Я должна насладиться ванной, непременно, несмотря ни на что. Вода шумела у меня в ушах, заглушая все доносящиеся извне звуки. Закрыв глаза, я уничтожила ужасную ванную комнату, и мне действительно удалось ненадолго обрести то одиночество, какое требовалось, чтобы вполне насладиться горячей ванной. Но, оставшись наедине с собой и желая избавиться от необходимости любых внутренних усилий, поневоле превращаешься в ужасную пошлячку и легко прибегаешь к неверным средствам, совершенно вульгарным и безвкусным. Как легко и возвышенно было бы вообразить море, серый берег, дюны, кое-где перебиваемые желтыми купами дрока. Но я вообразила Нефертити — египетскую царицу, именно ее. Ее прекрасное лицо, ее причудливые драгоценные одеяния; вот она поднимает руки, стоя где-то на краю пустыни и ощущая в своей древней крови шуршание этих песков.
Тут мне вспоминается Бета, моя красивая, веселая сестра Бета, и как я, втайне затаив на нее обиду, долго избегала ее, а все потому, что однажды дома она застала меня врасплох, когда я за шитьем тихонько напевала себе под нос: «Не в силах забыть я египетской сказки, прелестной египетской сказки, царица, ты древней чаруешь мечтой, Нефертити…» и т. д. и т. п., сплошь пустой, милый вздор, Бета хохотала над ним, как сумасшедшая, а за обедом начала передразнивать меня перед всеми: «Ты древней шуруешь метлой, Нефертити…» Конечно, я засмеялась вместе со всеми остальными, засмеялась, глядя в укоризненные глаза матери, которая всегда хотела отучить Бету от насмешек и колкостей, но с тех пор я все равно от нее несколько отдалилась. А ведь это та самая Бета, которую даже не пришлось бы особенно наряжать и гримировать, чтобы превратить в давно умершую, нежную египетскую царицу, и недаром Антон, этот полоумный последователь буддизма, ради нее пожертвовал своей драгоценной свободой, хотя теперь нашу мать, нашу маленькую, тихую и бесконечно серьезную мать, он бранит сводней, ведь это она настояла, чтобы он женился на Бете или отстал от нее навсегда. Разумеется, он от нее не отстал. Потому что Бета не только очаровательная, она еще и смелая, и достаточно ловкая, и сметливая, чтобы содержать и себя, и последователя буддизма. Такова наша жизнь. Ах, Бета, прекрасная, стройная, смуглая птица, сколько чудес узнала бы ты и для скольких явилась бы чудом, если бы не была всего-навсего дочерью горняка и не была вынуждена вести существование ловкой, несколько строптивой служанки. Потому чудеса, которые выпали тебе на долю, ограничивались подержанными платьями твоей госпожи. Но ты и их умела носить так, что поклонники твоей гос-пожи не могли оторвать от тебя глаз, и первого числа следующего месяца госпожа тебя рассчитывала. Такова наша жизнь; даже ее прекрасное начало обречено на неудачу, едва успев появиться. Но в этом ты не признаешься, ты пойдешь дальше уверенной походкой, грациозная и стройная, будешь радостно и смело распевать услышанные по радио песни, будешь шить чудесные платья для самых утонченных дам и сама носить лучшие из этих платьев с таким изяществом, словно в них родилась… К сожалению, если я в чем и родилась, то это в бедности, и ношу ее неловко, вызывая чувство стыда у себя и у других. Только что там, в ванной комнате, я еще думала, что смогу долго не подпускать его к себе, творила всяческие бесчинства с тайными воспоминаниями, вошедшими в плоть и кровь, думала с их помощью защититься в сумасшедшем доме от множества насмешливых безумцев, которые так и норовят на меня уставиться. И тут до меня дотронулась Царица, не египетская, а с горбом и врожденной ненавистью. Сестру Фридель это так позабавило, что я даже удержалась от крика, чтобы только не испортить ей впечатление от разыгравшейся сцены. Царица выросла передо мной, а за нею замерла вся ее свита; глаза ее, как две люстры с множеством подвесок, были устремлены на мою наготу угрожающе и одновременно величественно и таинственно, так что в них даже нельзя было более прочитать ненависти. Она заговорила так, что хотелось спросить ее, откуда она вдруг взяла эту новую манеру выражаться. Никто не мог внушить ее Царице, по крайней мере, никто из существ видимых. Однако Царица сумела придать новым своим речам облик столь чудесный, что они казались куда более убедительными, нежели смех сестры, хотя, разумеется, он был единственно здоровым и разумным из всего, что слышали сейчас эти стены.
«Пройдет сегодняшний день, и еще завтрашний, — промолвила Царица, — и может быть, еще крохотная половинка дня, и тогда во мне восторжествует Царь. Он грядет тихо, беззвучно, ибо шествует по чистым водам, в руках несет он тех рыб, коим не нашлось больше места в сетях, а если они не превращаются в золото, он бросает их наземь, точно камни, ибо ему надобно золото. Однако на меня устремит он взор свой, словно на звезду, и вопросит: „Всех ли их ты наполнила золотом, ни один ли не опустошен, ни один ли не похищен у тебя?“ И я в ответ только тихо кивну, и тогда он бросит наземь всех рыб, и золотых тоже, и пойдет вслед за мной, словно за звездой, в сокровищницу. Ибо я его утренняя звезда и спасение всех болящих. В сокровищнице покажу я ему все чулки, туго набитые чистым червонным золотом, которым до краев полны еще и три огромных сундука, один для него, Царя и повелителя, другой — для святой церкви и третий — для всех бедных. И тогда для тебя я зажгу один из своих лучей и коснусь им тебя и промолвлю: „А этой отдай золото для бедных, пусть разделит она его по милости и по справедливости, дабы и у нее была заслуга, с которой может войти она в царствие наше. Но ты, ты, ты должна почтить меня за это! Встань же и почти меня!“»
И тогда я встала, как была, нагая, и почтила ее, поцеловав ее грязную руку, похожую на птичью лапу с длинными когтями. Сестра Фридель закричала: «Перестаньте, дети, я больше не могу, Боже мой, я больше не могу, сейчас животик надорву от смеха!» «Ну и надорви, на что он тебе еще-то?» — язвительно и без всякого страха заметила горбунья, а затем удалилась вместе со всеми остальными. После этого сестра Фридель решила выместить свою обиду на мне и возмущенно спросила меня, зачем я творю такие безобразия. И тут я струсила и сказала: «Просто не хотела ее раздражить»… «Ах, вздор, мы бы уж с ней справились, в смирительной рубашке-то любая поутихнет. А теперь давайте поживее, поторапливайтесь, не могу же я целую вечность тут с вами одной сидеть». И я действительно поторопилась, при этом на всякий случай попробовав рассмеяться безобидным смехом, чтобы снова ее смягчить, но она только раздраженно прошла мимо меня к сестринскому столу, чтобы поведать там последнюю новость, а мне пришлось поневоле смеяться дальше, и если бы мне не разрешили все записать, ничего не упуская, то, вероятно, я просмеялась бы целую ночь, а утром меня вызвали бы в кабинет Всемилостивейшего, очи которого взирают на меня уже не очень-то милостиво. К сожалению, всю неделю ночное дежурство несет Марианна, она только что вошла, и ей, конечно, тоже расскажут, как я поцеловала руку этому чудовищу Крелль. Как строго она может сложить губы, вытянув их тоненькой стрункой. Спорим, она сейчас думает: ну, из этой-то мы всю дурь выбьем! Как же мне страшно! Боже мой, почему здесь нет ни единой души, с которой можно было бы разделить свой страх, не усугубляя его при этом! А фрау Ланцингер сейчас свертывает свое вышиванье, потому что возвращается домой, и жизнь в шелковом дворце с террасой, вышитой крестиком, и кипарисами из темно-зеленой жемчужной пряжи ей больше ни к чему. Откуда мне взять дворец с кипарисами или хотя бы одну старую дикую яблоню с густой кроной? Почему мы так мало сохраняем из этих вечных вещей! Однажды, в детстве, мне удалось залучить в ладони, робкие и боязливые, медово-бежевую бабочку, и я полюбила ее, и почти целых полдня, долгих-предолгих, ходила, приютив ее в теплой раковинке своих рук, утешенная, восхищенная и внезапно вновь поверившая в существование настоящих ангелов, не только сказочных и легендарных, а истинных, наделенных голосом, который способен уверить испуганную бабочку в том, что маленькая болезненная девочка совершенно точно не сделает ей ничего плохого. Да, это длилось какое-то время, но потом, когда мне, дурочке, пришлось все-таки еще раз поднести ее к глазам, в чем, разумеется, не было никакой нужды, я поняла, что это не ангел повелел ей остаться, а она просто больна и не может улететь и потому волей-неволей далась мне в руки. Я чуть было не отбросила ее, словно какую-то гадость, но я сама почти постоянно болела и страдала и оттого была сострадательна, а потому со всей возможной осторожностью положила ее в траву на обочине. Так же и Ты, Господь, верно, положишь меня где-нибудь в траву, отчасти из гадливости, отчасти из сострадания, если я сейчас скользну в Твои ладони от страха и боли. Ты хочешь, чтобы мы все пришли к Тебе, конечно, здоровыми и разумными, всецело доверяя Тебе и преисполнившись исключительного пыла и рвения. Но поскольку не существует настоящих ангелов, которые могли бы ясно и вразумительно объяснить нам то, что бояться Тебя не нужно, мы приникаем к Тебе не иначе как униженными и оскорбленными, а Ты являешься нам не иначе как вынужденным убежищем. Но я хотела бы, чтобы Тебя было больше, чтобы Ты был лучше… Как это они внезапно стали шнырять вокруг меня, точно впервые разглядели, а до того я была невидимой. Может быть, рукой горбуньи все они коснулись меня, моего нутра, того нагого места, где бьется мое сердце, и знают теперь, что я среди них — словно под одним прочным и плотным облаком. Ведь все, кто пребывает здесь, внутренне неразрывно связаны друг с другом, невзирая на ненависть и неприязнь. Может быть, каждый, кого доставляют сюда на лечение, тотчас же утрачивает свою собственную теплую, бедную душу и делается частью коллективной души? В свое время Антон, еще возлагавший на меня какие-то надежды, много и часто разглагольствовал передо мной о подобных вещах. Почему бы и нет. Растения, камни и животные обладают коллективной душой. А точно ли мы — нечто большее, чем звери? Или просто зачахшие растения, постепенно хиреющие и клонящиеся к земле. А я, может быть, уже давно поглощена этими безумцами, стала их частью, и они знают о моем страхе и обо всем остальном больше, чем мне бы хотелось. Вот, скажем, раньше маленькая, добродушная, ласковая старушка, проходя мимо, таинственно шептала мне: «Вот и опять вы. Но почему вы тогда наверху, в капелле, не приняли голо- ву моего Томе´? Все мои семеро сыновей по воскресеньям всегда носят головы под мышкой, а Томе´, мой младшенький, хотел отдать свою вам. Разумеется, потом он бы на вас женился, но вы же ее не приняли, так глупо, так глупо, отвергли моего красавца Томе´ с копной белокурых волос. Нет, вам не следовало так поступать, нет, только не это. Но они придут снова. Сегодня ночью все семеро снова поднимутся в часовню, и тут уж ведите себя разумно. Тогда я дам вам свое благословение, посажу его в цветочный горшок, и, если будете хорошо за ним присматривать, он, пожалуй, даже перезимует. Остальным невесткам я подлила яду в мучной суп, потому что у всех у них такие ненастоящие, вставленные, как у кукол, закатившиеся глаза и сердца из белой слюды. Я ее терпеть не могу, она так ярко блестит на солнце, но вам-то бояться нечего, вам я всего-навсего отрежу голову, чтобы вы лучше подходили друг другу. Но вы точно придете, правда? Не забудете прийти в часовню? Ведь правда?..» Я все это ей пообещала, и теперь она стоит под громкоговорителем и, кажется, вот-вот начнет разучивать какой-то танец. О какой часовне она говорила? В часовню при сумасшедшем доме нас не пускают, мы же представляем опасность и можем на кого-нибудь напасть. А у нее правда семеро сыновей? Но теперь, после происшествия в ванной, мне, наверное, не стоит ни о чем спрашивать, ведь постепенно и врачи, и сестры убеждаются в том, что я не в своем уме. Сестра Марианна иногда бросает на меня такие странные взгляды. Мне страшно… Она только что побывала здесь. Притворилась, будто просто случайно проходит мимо и хотела заглянуть мне через плечо в тетрадь. Но я прикрыла написанное промокашкой и вдруг, Бог знает почему, как можно веселее пропела себе под нос: «Розы срывай, покуда цветут…» Вероятно, это была первая попавшаяся дурацкая фраза, которая пришла мне в голову от неизбывного страха. Впрочем, своей цели она достигла, сестра Марианна отпрянула от меня, как ошпаренная, и теперь, наверное, считает меня самой безумной из всех… Приятно быть безумной среди безумных, и грешно было проявлять духовную гордыню и притворяться, будто я не такая. Почему бы и мне хоть однажды, хоть где-то не почувствовать себя на своем месте, дома?.. Они здесь готовы принять меня, с недавних пор я знаю это. Милая, нежная малютка Рената, может быть, мы все-таки еще подружимся, я стану твоей подругой, тихая, печальная Рената. Я расчешу и уложу твои густые темные волосы, поизящнее расправлю ужасную казенную блузу на твоей тонкой талии и стану расхаживать с тобой по нашему коридору, обители ужаса, туда-сюда, словно мы в садах «Тысячи и одной ночи». Я буду читать тебе стихи, пока твой омраченный разум не начнет осторожно улавливать их смысл, а твоя тяжелая, может быть, измученная кровь не обретет более легкого гармоничного ритма, и ты действительно не превратишься в Ренату, возрожденную[5] в духе. Я полюблю тебя так, как надо полюбить однажды каждую девушку, так, чтобы она знала, что любима. Тебя оставили все, кто, может быть, готовы были полюбить тебя там, во внешнем мире, но пусть любовь придет к тебе и здесь, пока мы заточены в этих стенах и можем подарить друг другу жизнь, любить и быть любимыми. … О Боже мой!.. Боже мой!.. Боже мой!..
Завершив вчера свои записи этим несколько экзальтированным восклицанием, я, может быть, предвосхитила единственно возможное начало новых… Точно ли это так? Успокойся, душенька. Ну, хорошо, почему бы мне не назвать себя «душенькой»? Чистая, беспримесная бедность отличается прежде всего тем, что умеет обходиться немногим. С тех пор как моя мать, столкнувшись с моим прямо-таки неописуемо постыдным сопротивлением, временами перерождающимся почти в ненависть, перестала говорить мне нежности — о, как же ей это пристало, как она умела это делать, точно слова любви каждый раз, заново, проникновенно нашептывали ей ангелы! — но мне всегда казалось, что я этого не заслуживаю, что мне это не подобает, что нельзя попусту растрачивать такую прелесть на недостойный предмет, и потому постепенно она перестала называть меня нежными именами, — так вот, с тех пор никому более не приходило в голову величать меня ласковыми прозвищами. И все-таки мы все равно хотим их услышать, не правда ли, мы все, без исключения, не важно, обладаем ли мы для этого внешне нужными качествами или нет. Но внутренне-то мы все для этого подходим, даже самые мерзкие, не правда ли, сердечко мое. Под конец, наверное, стоит выбирать хвалебные слова и ласки более разборчиво, смотря по заслугам, но это только под конец, а вначале не надо сдерживаться, надо осыпать нежностями всех подряд, чтобы потом, как по ступеням, постепенно подниматься все выше и выше. Только не торопиться, и с лаской, когда-нибудь, быть может, удастся прийти к себе самой как к возлюбленной, баловать себя; достаточно будет лишь нежно прикоснуться к челу или к волосам руками, недоверчивыми, словно незнакомцы. Бедность — восхитительная учительница; чудо как преподает все предметы. Почему бы ей не учить еще и любви? А любовь я хочу изучить с азов. Ни одному ангелу не придется потом учить меня любви, ведь неизвестно, существуют ли «потом» ангелы. Неизвестно также, существует ли вершина той башни, которую составляют ангельские сущности, невообразимое начало, что мы пытаемся именовать Богом. И бессмысленно призывать Его с самого начала. Это как захотеть ступить на гору сверху. И тут я говорю: «Душенька моя, сердечко мое!», — и называю так саму себя, а значит, пребываю в бедности, но в безопасности и уверенности. Ведь все здесь небезопасно, все лишено уверенности. Все изменяется с каждой минутой, всякая взаимосвязь обнаруживает двойную природу и вечно предстает то реальной, то иллюзорной. Уже вчера, поздно вечером, я приобрела в этом немалый опыт. От очень горячей ванны, от гротескного выступления горбуньи, от нашептывания старухи, матери семерых сыновей, настоящих или несуществующих, я была столь возбуждена, что, само собой, дошла до последнего предела, где разум и фантазия соприкасаются, как вода и огонь. А потом еще эта потребность, эта злосчастная, внушенная нам потребность непременно обращаться к кому-то другому! Я хотела полюбить Ренату. Как будто можно захотеть любви. Да, если бы такая способность действительно была нам дана, если бы она еще была частью нашей так называемой свободной воли, то все в человеческой жизни сложилось бы совсем иначе, нас связывали бы друг с другом совсем иные отношения. Думаю, тогда ни один мужчина и ни одна женщина не нашли бы в себе жестокости не ответить на чью-то любовь, да и зачем бы это? Все любят отдавать больше, чем брать. А так… Вчера я достаточно обезумела, чтобы убедить себя в том, что смогу отдать то, чего у меня нет. После ужина, отвратительного месива из овощей и мясных обрезков, которые, как всегда, приходилось выуживать пальцами, потому что нож и вилка полагаются только платным пациентам, — если вдуматься, странное установление, ведь и платные в конце концов могут ранить или убить себя ножом, не правда ли? — так вот, после ужина я подошла к Ренате и обратилась к ней: «Фройляйн, не хотите немножко со мной погулять?»… Дело в том, что она часами расхаживает туда-сюда, будто в ней заведен мотор, заглушить который под силу только строжайшему сестринскому окрику. После ужина все освобождаются от работы, и потому можно было не опасаться приказа чинить чулки или шить. Кроме того, сестра Марианна собрала вокруг себя маленький, почти интимный кружок и, видимо, насколько возможно, хотела предоставить всех остальных самим себе. Не стоит забывать и о том, что происходило это в субботу. Всем субботам без исключения, одному Богу известно почему, непременно свойственна какая-то праздничная атмосфера. Невольно думаешь о выметенных дворах, о вымытых до блеска медленно поворачивающихся оконных створках, в которых отражается алый закат, а то и вовсе восходящая звезда; о петляющих, подающихся под босыми ногами мягких тропинках на лугу с лужицами там и сям, которые, подобно зеркальным окнам, отливают мерцающими отблесками иного, внутреннего, потаенного, странного мира. По субботам все кажется куда более вероятным, чем в прочие дни. Так и чудится, что вот-вот грядет то, чего ждал постоянно, с самого раннего детства. Все дело в ожидании! В чудесной готовности к впечатлениям, которые наконец-то не обманут! Важна не сама жизнь, а только впечатления от нее. И, может быть, все они каким-то образом об этом догадывались, может быть, у каждой из здешних пациенток до сих пор сохранилось внутри какое-то здоровое, разумное зерно, которое позволяет время от времени успокаиваться и ждать. Вот только здесь это праздничное спокойствие воздействовало так странно и чуднó. Даже у горбуньи сеть морщин, обычно складывающихся в злобную гримасу, однако сейчас словно засиявших тихим, нежным, шелковистым, неизвестно оттуда пришедшим светом, лучилась безмолвной добротой. Никто не буйствовал, никто не бился в приступе безумия. И если основательно это обдумать, придется признать, что время чудес все еще не миновало. Беда только в том, что мы неизменно хотим, чтобы чудеса предстали перед нами в полном блеске и великолепии. Впрочем, хотя это отнюдь не опровергает мое мнение, майорша по-прежнему кричала и бранилась в спальне, и несмотря на то, что сестра Марианна приказала не открывать к ней двери, вопли майорши постоянно нарушали тишину. Однако у нее, томящейся там в одиночестве, другие, не такие, как у нас, «приливы и отливы» безумия. Подобно тому как прежде у нее были другие привычки и образ жизни. Хныканье Ханси не привлекало внимания, ведь оно сделалось такой же неотъемлемой частью здешней обстановки, как бой часов. Распятая лежала под громкоговорителем, тесно прижавшись к стене, чтобы никому не мешать, и ни о чем не просила. Сестра Марианна, разумеется, добра, но не настолько, чтобы уступать просьбам Распятой. И так длился вечер, чуднóй и правильный. Он выпал на субботу и даже в этих стенах хотел быть праздничным, как и полагается субботнему вечеру. Избранный круг состоял из нескольких учительниц, маленькой пожилой барышни, которая, хотя ремеслом всего-навсего портниха, занимает здесь какое-то исключительное положение. Но я имею в виду не графиню из слоновой кости, та уже удалилась в свою спальню. Эта пожилая барышня, которую величают здесь фройляйн Герминой, — тоже несостоявшаяся самоубийца. У нее жалобный, тихий, но почему-то надменный голос, ведь ее пребывание здесь оплачивает больничная касса. От этого многое зависит. Справа к сестре Марианне, внезапно превратившись чуть ли не в личность, присоседилась Певица — дюжее, бородатое существо; глаза у нее иногда вспыхивают зловещим, яростным безумием, она храпит, как мотор, а если подойти к ней близко, может показаться, что ты в цирке, — так напоминает исходящий от нее запах о диковинных зверях. Но все это терпели. Ведь она же пела. И не она одна, сестра Марианна тоже, а вместе с ней подтягивали и остальные, по мере сил. Если бы они выбрали какую-нибудь народную песню, или душещипательный любовный романс, или шлягер, да пусть даже и церковные гимны, — это бы еще куда ни шло и по-своему уместно, но они пели: «Весенним утром, на рассвете, так сладко грезит лесной народ…» Ах, батюшки, они и вправду пели: «Спят птицы, звери, травы, ветер, по лесу тихо Господь идет!» Вообразите все, все вы, для кого я, может быть, пишу эти строки (не считая своего собственного бедного сердца): здесь, в сумасшедшем доме, среди сотен всевозможных разновидностей безумцев, теснящихся за вечно запертыми дверями, они пели: «По лесу тихо Господь идет!» Бородатой женщине, которая опустилась чуть ли не до животного состояния и которая никогда в жизни больше не увидит леса, приходилось петь здесь эту песню, потому что происходило это субботним вечером и потому что этого желала молодая, благочестивая сестра, которая на досуге может сколько угодно гулять по лесу… Я только что намеревалась возлюбить всех, и ее в том числе, а теперь вышло так, что захотела причинить ей самую сильную боль, какую только могла себе представить. К сожалению, изобразить какой-нибудь припадок я не могу, а то легко сумела бы прекратить всю эту «спевку» обычным, проверенным способом. Смирительная рубашка меня не пугала. Но притворяться здесь трудно, намного труднее, чем в других местах. Здесь истинные приступы тотчас же окружают тебя сплошной стеной, как враги, а чтобы убедительно разыграть припадок, нужно иметь немалый опыт и внутренние силы. У меня нет ни того, ни другого, и потому мне было трудно. Ну-ну, только не плакать… Хотя Будда, возможно, и был тверд и прозрачен, как благороднейший из драгоценных камней, но и в нем, наверное, найдется место, где господствует что-то похожее на милость и прощение. Если все выступает одновременно причиной и следствием, то уже в одном этом обстоятельстве заключено если не прощение, то хотя бы оправдание. А причины существовали, и не где-нибудь, а в Господе, тихо идущем по лесу и повелевающем воспевать себя в сумасшедшем доме.
Но до того мы с Ренатой долго ходили туда-сюда по коридору. Рената при этом всегда казалась робкой и расплывчатой, всегда испуганно вскидывала глаза, желая убедиться, что это не запрещено, а потом снова успокаивалась и улыбалась, то ли мне, то ли какому-то иному существу, сокрытому у нее внутри. Необходимо засвидетельствовать, что я хотела полюбить ее и привязать к себе. Это оказалось нелегко, ведь она живет в постоянном страхе. Однако постепенно мне удалось узнать, что она любила пожилого сапожника. Роман был вполне платонический и скорее не потряс ее, а отрезвил. Но вмешалась еще и мачеха. Ей все это ой как не по нраву. Нет, Рената не прибегала к высоким словам. Ей это не по нраву, сказала Рената… Вот она меня сюда и посадила. «Но, — возразила я, — не может же господин главный врач держать вас здесь только поэтому?» «Ах, может, еще как может, хотя и не хочет. Никто этого не хочет. А потом, что ж поделать, если б сюда никого не сажали, пришлось бы и сумасшедший дом закрыть. Они бы все работу потеряли, им бы и жить-то было бы почти не на что. Тот, что на мне жениться-то хотел, он тоже вечно без работы сидит, хотя и покойницкие туфли тачать умеет. Никто больше покойницкие туфли покупать не хочет, это уж как есть, они все думают, что на небо попадут, а деньги на то и не потратят. Ну, как такому прожить и содержать семью? Тут мачеха была права, хотя она и черту родня. Она ему сводная сестрица. И не надо было отцу брать ее в жены, а ведь то выходит, что мы теперь все с чертом в родстве. Вот черт и пришел ко мне, вроде как мой дядюшка, и говорит, повесься-ка, я тебе уж и веревку принес. Но отец веревку перерезал и говорит: скверная ты баба. И шлюхой меня называл, потому что этому мачеха его научила, и позорным пятном, и грешницей, и еще по-всякому. Уж они меня сюда до конца дней моих законопатили. А кто теперь будет сапожнику, что покойницкие туфли тачает, рубашки стирать да латать, скажите на милость? У него их и всего-то две. А с другой стороны, и то неплохо, что он через меня с чертом не породнился. Ведь правда, вы тоже так думаете?»… «Да», — согласилась я и готова была наполнить ее печальные ладони маленькими нежностями, но, к сожалению, совершила неловкость и тотчас же перешла к сердцу. «Я тоже очень люблю одного человека, фройляйн Рената». «Он сапожник?» После того как я ответила отрицательно, она отвернулась, скрыв свое на миг оживившееся лицо. Ничто иное ее, видимо, не трогало. Но я не хотела этого замечать и упрямо продолжала твердить, глядя ей в глаза: «Я видела его всего три раза и никогда наедине, но мы уже давно переписываемся. Нечасто, потому что у него мало времени, он занимает высокое положение и должен помогать многим и многим, почти как наш господин главный врач…» «А что говорит на это ваша мачеха?..» «У меня нет мачехи. Моя мать ничего не говорит, она ничего о нем не знает. Вы вообще единственная, кроме меня, кто теперь знает о нем». Это тоже нисколько не тронуло Ренату, она лишь отрешенно спросила: «Вам черт тоже принес веревку?» «Нет, — необдуманно ответила я, — он всего-навсего поселил в душе моей несколько стихотворений, хотите, прочитаю?..» И хотя она промолчала, я, расхаживая туда-сюда по коридору, как можно тише, но так, чтобы она слышала, стала читать ей свои дурацкие стишки. Может быть, ей это немного надоело, потому что когда я произнесла последние строки одного из своих стихов: «Меня не удостоив даже взглядом, ты прошагаешь мимо, мой любимый. Мне никогда не быть с тобою рядом, Твое в слезах я повторяю имя», — она подняла голову, как жертва произвола, обратив ко мне свое маленькое, печальное лицо, и устало принялась перебирать пряди своих прекрасных волос. Разумеется, тут я покраснела от стыда, не в силах оставить ее в покое, и продолжала настойчиво добиваться того, чтобы она хоть как-то хоть немного приняла меня. Может быть, надо было рассказать ей какую-нибудь коротенькую историю, веселую или грустную, совершенно не имеющую отношения к моей собственной жизни, такую, чтобы она, слушая меня, расплакалась или рассмеялась бы, простенькую, с мачехами и сапожниками, тачающими покойницкие туфли, с ангелами и чертями, и с чем-нибудь подобным, но они неумолимо пели: «По лесу тихо Господь идет!» Обрушившиеся на меня, в самых разных своих проявлениях, гнев, отчаяние и абсолютное ощущение смехотворности того положения, в котором я находилась, вероятно, и побудили меня внезапно громко, отчетливо и различимо для большинства начать: «Милая фройляйн Рената, вам надо бы прочесть „Песнопения монахов и монахинь Гаутамы Будды“. Они столь безыскусны, отличаются столь гармоничным ритмом и столь утешительны, что стоит напевать их каждый день перед сном. Только послушайте: „Дождь струится, как тихий напев. Здешняя хижина защищена от ветра, я надежно укрыт в ней. Сердце мое таится в обители груди моей, ну, что же, облако, струись дождем, журчи…“ Разве это не прекрасно? Или: „Высокие горные вершины, уходящие в небеса, поросшие дикими каперсами, оглашаемые далеким ревом слонов, мне по нраву мой горный перевал…“ Ну, что вы на это скажете? Разве не воцаряется после их прочтения в душе тишина и легкость?» Но она, конечно, ничего на это не сказала, только смущенно смотрела, устремив взгляд куда-то на пол, а Распятая, мимо которой мы как раз проходили, вдруг вновь воздела руки ужасающим молитвенным жестом, и это, видимо, стало последней каплей для сестры Марианны и вынудило ее покончить с праздничной атмосферой субботнего вечера и кинуться к нам. Да, именно она кинулась к нам, а не кто иной. Она была чрезвычайно разгневана, просто непомерно. «Послушайте, немедленно ложитесь в постель. Что вы себе позволяете? Такое поведение недопустимо, я вам говорю, даже если вы притворяетесь сумасшедшей. Я добьюсь через господина главного врача, чтобы вас каждый вечер тотчас после ванны отправляли в постель. Или вам лучше будет в смирительной рубашке?» Я молча легла в постель. Рената стояла в коридоре, пощаженная медсестрой, и видеть ее мне было труднее всего, хотя я уже давно отказалась от мысли ее полюбить. Из всех остальных, находящихся здесь, никто даже не осмелился на меня взглянуть.
И все-таки в эту ночь я впервые здесь немного поспала, потому что… Ах, нет, нельзя поддаваться соблазну и давать своему состоянию какие-то неверные и банальные объяснения. На самом деле все было куда серьезнее. Я долго лежала, закрыв глаза, да и все лицо, руками и, как всегда, твердила про себя какие-то бессмысленные, нет, лучше сказать, бессвязные слова. Например, «камень». Таким способом можно вообразить слово «камень» в мельчайших подробностях, по-настоящему, пока оно не обретет тяжесть у тебя в душе, как и положено камню. А накрыв, наконец, какое-то место у себя внутри этим камнем, можно переходить к другому слову, например, «цветок». Не следует воображать цветок определенного вида, это заведет слишком далеко и отвлечет от главного. Нужно воображать «цветок вообще» до тех пор, пока внутри у тебя таинственным образом опять-таки не появится для него место — особое пространство, ведь должно же быть у цветка пространство, где он может распуститься. И так далее, и так далее. Если всю ночь до утра употребить на эти видения, то, может быть, к той минуте, когда пронзительно зазвенит колокольчик на побудку, внутри у тебя не останется ни единого пустого местечка, и ты настолько отяжелеешь, что сможешь заснуть.
Убежденная в том, что эта медитация удастся и на сей раз, я медленно-медленно плыла во тьме, постепенно наливаясь тяжестью, как вдруг у моей постели выросла сестра Марианна. Я очень испугалась, и тут мне повезло, ведь только страх не дал мне язвительно спросить у нее, нагулялся ли в лесу Господь. Разумеется, она не оставила бы мою насмешку безнаказанной, ведь она пришла осчастливить меня благодеянием, а благодетели всегда очень обидчивы и легко превращаются в свою противоположность. Нет, к счастью, испуг помешал мне, я не обидела ее, разве что сам мой несчастный, жалкий вид до известной степени ее оскорбил, но, в любом случае, она преодолела отвращение — да, приятно было заметить, как она что-то преодолевает, обратившись ко мне с чýдной, странной улыбкой: «А ну-ка сядь!» — приказала она. Да, наконец-то, она первой обратилась ко мне на «ты», как величали здесь большинство пациенток. Это глубоко ранило меня, если можно так выразиться. Нет, я не могу иначе описать эту местную, но все же ощутимую боль, к которой примешивался еще и ужас. И все же я села, ведь всем нам приходилось здесь слушаться. «Вот, прими!..» И она протянула мне жестяную кружку с водой, а на ладони — овальную, довольно большую таблетку; мне надлежало проглотить таблетку и запить водой. Поскольку я попыталась покончить с собой, отравившись таблетками именно такой формы, то надеялась, что мне никогда в жизни больше не придется вообще принимать таблетки, ведь каждая клеточка моего тела начинала сопротивляться, стоило мне только вообразить эти лекарственные средства. Но глаза у нее были как два гладких камешка, улыбка застыла и грозила вот-вот перерасти в зловещий оскал, и потому мне ничего не оставалось, как испуганно смириться. Да, внезапно я превратилась в покорную тварь, и не просто покорную, а дрожащую, не помнящую себя, забывшую, что у нее есть руки, и попыталась взять ртом все сразу: таблетку и воду… «Боже мой», — произнесла она и поставила жестяную кружку на край кресла-туалета, чтобы освободить одну руку и этой рукой отвести назад мою голову, а другой, не прикасаясь ко мне, положить мне в рот таблетку. На протяжении всей этой процедуры мы пристально смотрели друг на друга. «Пожалуйста, выпейте, а потом ложитесь спать»… Мои благодарности потонули в брани майорши, ибо той пришла пора, повинуясь какому-то внутреннему распорядку, осыпать всех и вся проклятьями. Она точно рассчитала время и теперь сидела в постели, являя собой некое ужасное подобие часов, растопырив когти, точно стрелки на циферблате, и кричала, подхваченная очередной «волной»: «Да будет проклята Австрия! Да будет проклят русский царь!» — и так далее. Как же мне не посчастливилось, что ее припадок совпал с моими робкими изъявлениями благодарности, ведь мне было очень важно еще немного задержать сестру Марианну у своей постели, мне казалось, что мы давно не глядели так друг на друга. Но она двинулась дальше, переходя от постели к постели, по-моему, даже с какой-то внезапной небрежностью. Ведь она останавливалась возле каждой пациентки на одно и то же краткое мгновение, не больше и не меньше, словно все они нуждались в сочувствии в равной мере. Даже пустая постель покойницы, даже постель Магдалены, одетой сейчас в смирительную рубашку и запертой отдельно от нас в карцере. Однако размышлять о таком роде исполнения обязанностей, представляющемся мне очень и очень своеобразным, я смогла совсем недолго, потому что вся тяжесть, которой я до сих пор медленно-медленно, слово за словом, поневоле наполняла себя, вдруг одолела меня, ничем не возвестив о своем приходе, и я, не в силах ей противиться, совершенно ей покорилась.
Сейчас я решительно не могу взять в толк, вправду ли это был «сон». Возможно, и самый глубокий сон, и самое зоркое бодрствование одновременно. Долгое время мне казалось лишь, что меня несут куда-то волны, но лежу я не на воде, а, как всегда, на выкрашенной в белый цвет и уже кое-где облупившейся кровати с решеткой. Более того, я все время явственно различала одеяло, обезображенное неповторимым «узором» из всевозможных пятен и вытканной надписью «Земельное благотворительное учреждение». От всего этого в совокупности, может быть, и усиливалось ощущение того, что волны несут меня навстречу какому-то благодеянию. И только страх, вызванный тем, что на меня постоянно кто-то смотрит, не давал мне этим благодеянием вполне насладиться. В детстве мне на какое-то время предоставили в одном монастыре бесплатное место для обучения домоводству. Таким образом, одно благодеяние плавно перетекло в другое, и потому я долго думала, что у моей постели стоит монахиня, которой вменяется в обязанности за мной надзирать. (Из-за моих больших воспаленных глаз в монастыре меня поначалу считали существом совершенно испорченным и только после нескольких, почти непоправимых ошибок убедились, как легко руководить мною, проявляя хоть немного дружелюбия.) И теперь я говорила с этой монахиней, все ближе подплывая к ней на покачивающейся на волнах кровати, и настойчиво уверяла ее и себя в том, что не совершила ничего страшного, всего лишь не успела поблагодарить. Но она требовала чего-то другого, требовала столь упрямо и неотступно, что мне не осталось ничего иного, кроме как проснуться. И тогда оказалось, что передо мной не монахиня, а добродушная маленькая старушка, мать семерых сыновей. Это и вправду была она; тихонько потряхивала решетку в ногах моей постели и без умолку шептала, устремив взгляд на мои ступни: «Мне нужна твоя голова, отдай мне голову, ты должна отдать мне голову, они уже заждались в часовне наверху…» «Идите спать», — взмолилась я, садясь в постели, но она все требовала и требовала отдать ей голову. Нелегко было отказать ей в этом, прибегая к разумным доводам. Я долго придумывала слова, которые могли бы ее убедить, и в конце концов смогла пробормотать только: «Не сегодня, сударыня, сестра Марианна неусыпно за нами следит, она этого не допустит. А вот завтра — может быть. Как-нибудь все само собой устроится, только идите, пожалуйста, спать…» Я настолько научилась уже здесь искусству таких полуразумных-полубезумных уговоров, что убедила ее оставить меня в покое и отойти от моей постели. Потом она еще надолго остановилась возле пустой постели Магдалены, словно соображая, а не лежит ли в ней невеста ее Томе´. Оставшуюся часть ночи меня никто больше не тревожил, и я благополучно проспала до самого утреннего колокола, удары которого, кажется, отдавались у меня в каждой косточке. А потом выяснилось, что сестра Марианна облагодетельствовала меня еще больше, поскольку меня не стали будить до самого врачебного осмотра.
Меня вызвали в приемную. Ко мне снова пришел Антон. Неужели дела у меня так плохи, что на меня непременно нужно смотреть таким взглядом? Обычно-то его не так легко расстроить, этого слишком отрешенного последователя Будды, но теперь он глядит на меня, словно вдруг наткнулся на камень, через который хочешь не хочешь, а надо перепрыгивать. У Беты много работы, сказал он, но она, конечно, сама виновата, потому что не умеет так распределять время, чтобы и на духовное совершенствование оставалось. Я чуть было не рассмеялась искренне при одной только мысли о том, что Бета, с ее-то обязанностями и занятостью, еще должна духовно совершенствоваться. И как будто ей это нужно! Если бы мы все были внутренне столь цельными и здоровыми, как Бета, то совершенствоваться нам пришлось бы куда меньше. Но, разумеется, я не стала делиться с ним этими мыслями, хотя, даже не соглашаясь со мной, он явно стал бы щадить меня и обходиться со мной мягко. Он спросил меня о «молодой блондинке», имея в виду Магдалену. Если бы за каждым нашим словом, за каждым нашим жестом не подсматривали, то я, конечно, поведала бы ему о ней во всех подробностях, просто для того, чтобы понять, насколько он способен сохранять самообладание. Столь очевидной сердечности, как в прошлый раз, сегодня мы друг к другу не проявили, хотя он вновь очень растрогал меня, не забыв вместе с новыми книгами контрабандой пронести мне несколько сигарет. Боюсь, причина такого моего равнодушия — в том, что с каждым часом связи с внешним миром утрачивают для меня смысл. Ведь я пропускала большинство его слов мимо ушей, словно он говорил с кем-то другим, а я тем временем мысленно не могла отделаться от странной картины, почему-то воображая себя синей электрической лампочкой, которую ввинчивают по ночам у нас в палате. А в таком случае все происходящее меня почти не касалось, мне надлежало только быть на месте и освещать приглушенным светом всевозможные неописуемые ужасы. Слова не имели ко мне почти никакого отношения, даже когда до меня долетали некоторые из них, и я заставляла себя на них отвечать. А как все сложится по истечении полутора месяцев? Научусь ли я когда-нибудь снова думать и говорить так, чтобы между мной и окружающими установилось некое подобие взаимопонимания?
Ах, как же я боюсь, и с каждым часом этот страх меняется почти полностью и растет, каждый следующий больше предыдущего, хотя, казалось бы, в это невозможно поверить. Время от времени я становлюсь к одному из зарешеченных окон и берусь за прутья. Ведь когда снаружи проезжает трамвай, до нас доносятся не только разнообразные шумы: по всему зданию пробегает совершенно удивительная дрожь, и тут-то я хватаюсь за прутья решетки и привыкаю радоваться последнему затихающему шуму и последним угасающим вибрациям, долетающим до нас извне. Да, могу себе представить, что могла бы обрести здесь подобие покоя, если бы меня вдруг решили оставить здесь навсегда. Конечно, поначалу один приступ истерического плача наверняка сменялся бы у меня другим, но потом, когда я все же справилась бы с собой, то осознала бы, что нахожусь в каком-то месте, откуда меня больше нельзя прогнать. А это уже было бы немало. По крайней мере, тогда можно было бы использовать каждую мысль, каждый возникающий в сознании образ для того, чтобы навсегда здесь обустроиться и не думать всякий раз после очередного, и без того уже кажущегося бесплодным, усилия, как все сложится «потом» и как это «потом» потребует совершенно противоположных усилий, на которые я уже наверняка буду неспособна.
Графиня из слоновой кости все-таки снова меня поймала, и мы провели вместе час в довольно праздничной атмосфере. Разумеется, я снова проиграла, но на сей раз она, видимо, заранее смирилась с тем, что у нее будет слабый и необучаемый противник, и скрыла свое нетерпение за нежной, столь свойственной ей улыбкой. Мы почти не разговаривали, да в этом и не было нужды. Один раз Молельщица, вечно перебирающая четки, упала прямо перед нами на пол, и тогда Графиня встревоженно подняла глаза, словно произошло что-то неприличное. Здесь действительно быстро привыкаешь к всевозможным случайностям, на которые нельзя смотреть без страданий, и со временем осознаешь, что врачи, совершая положенный обход, могут пройти через все это с неизменной, одновременно любезной и равнодушной улыбкой. Удивляет и потрясает только то, что все лица раз за разом поворачиваются к врачам с таким выражением ожидания и неописуемой надежды, словно в палату вошли спасители рода человеческого. Я наблюдала за всеми, пытаясь утвердиться в том мнении, что и самые бедные, и самые благородные и сдержанные в эту минуту делаются столь похожими друг на друга, словно внезапно им выдали одно и то же лицо. Разумеется, в таких случаях и я не выгляжу как-то иначе, хотя могу установить это только при взгляде на собственные руки, которые каждый раз при появлении врачей теряют покой и словно ищут, за что бы, наконец, им взяться, чтобы вновь обрести покой. Конечно, терпеть это невозможно, и потому я каждый раз, когда начинается осмотр и входят доктора, пытаюсь спрятать руки в широком полосатом казенном халате.
В палату только что привели новенькую. Ее доставили сюда с третьего отделения, то есть она уже побывала в числе тяжелых. Сестры называют ее фрау Цент и время от времени ободряюще ей улыбаются. Боюсь, долго это не продлится, потому что вновь прибывшая женщина, кажется, испытывает необычайную потребность в общении и надоедает бедным сестрам рассказами, расспросами и эксцентричными жестами столь непрерывно и неумолимо, что они, все еще пытаясь улыбаться, уже обмениваются многозначительными взглядами.
Я побывала у фрау Ланцингер недолго, всего-то с полчаса, пожила в ее вышитом дворце, наконец-то завершенном, и между прочим узнала, что через год у ее девочки конфирмация и что ее друг, к которому она по-прежнему испытывает только «материнские чувства», наконец получил место в охранном предприятии. А еще она спросила у меня, не считаю ли я, что ей, несмотря на разницу в возрасте, стоит выйти за него замуж. Когда я посоветовала именно так ей и поступить, она очень обрадовалась и сказала, что беседовать со мной приятно, как редко с кем тут. Да, по-видимому, она настолько увлеклась разговором со мной, вообразив, будто мы с ней наедине в ее замке, что больше не замечала деликатно предостерегающих взглядов других сестер и в конце концов даже принялась радостно, беззлобно меня поддразнивать: поздравила меня с тем, что у меня такой друг, сказав, что к такому элегантному, любезному господину не грех испытывать нечто большее, нежели материнские чувства. Когда я после этого продолжала смотреть на нее с довольно глупым видом, — все еще не понимая, о чем речь, — она решила, что должна меня утешить и ободрить и предрекла мне, что друг наверняка никогда мне не изменит, иначе бы он не навещал меня так часто… Ах, батюшки мои, значит, она имела в виду Антона! Мне с трудом удалось удержаться от хохота, уголки губ сами собой ползли вверх, но я сумела изобразить благожелательную улыбку и тотчас же осознала, насколько важно поддерживать эту иллюзию и воспринимать ее как вдруг открывшийся выход. Меня до сих пор немного подташнивает, так поразила меня мысль, что теперь в этом предположении утвердятся все здешние сестры, а может быть, и врачи.
Завтра, когда снова придет Антон, я притворюсь на удивление обрадованной, ласковой и доверчивой. О, все получится, должно получиться! Много дней здесь только и будет разговоров, что о моей несчастной любви к Антону, моему зятю. А потом… А потом… Но теперь так тяжело будет целыми днями ждать… Я больше не понимаю, как это я до сих пор умудрилась выдержать здесь целых две недели, подумать только. Ветры, облака и птицы должны были бы взять это на себя, но они, вероятно, мне не сострадали. О Боже мой, нет, я бы непременно почувствовала, если бы они помогли мне хоть самую малость. Он наверняка давным-давно забыл, как мы встретились с ним, прежде чем я сюда поступила. Но он меня забыл уже тогда, потом испугался, только взглянул на меня и испугался. «Вы?.. Вы? Фройляйн, войдите, пожалуйста…» А как он при этом поднял глаза на жену — это наверняка была его жена, ведь он с улыбкой призвал ее в свидетели, сетуя на свою скверную память на лица: «Фройляйн пришла в другом платье, а ты же знаешь, как со мной бывает: ты проходишь мимо меня по улице в новой шляпе, а я каждый раз думаю: „А это случайно не моя знакомая?“» И тут они рассмеялись так по-дружески, так сердечно, что совершенно не заметили, в каком ужасе замерла я рядом с ними, отверженная, неприкаянная. А потом, когда его жена вышла из ординаторской, по-прежнему улыбаясь, я все еще стояла и смотрела на него, на него одного, думая, что теперь-то, теперь все наконец изменится и сумасшедший дом все-таки не выпадет на мою долю. Он спросил, как я себя чувствую, и когда я ответила, что все-таки решила, как он в свое время мне советовал, пройти курс лечения от нервной болезни в сумасшедшем доме, он почти радостно воскликнул: «Браво! Очень разумно с вашей стороны, теперь вы видите, что все возможно, если только как следует захотеть». «Да», — выдавила я из себя, но мне хотелось кричать, кричать, чтобы он наконец осознал, какую боль я терплю из-за этой ужасной любви. Однако он не понимал даже того, что моим единственным утешением будет жить и дышать с ним в одном городе, в одном квартале. Он положил мне на плечи большие, красивые руки, а я стояла перед ним, маленькая, как дитя, пыталась перевести взгляд высоко-высоко, на его белоснежные волосы, и оттого прежде времени устала и поневоле остановилась на его чудесных, добрых губах и, верно, превратилась для него в некое тяжкое бремя, так что он склонился ниже, чем намеревался, и я почувствовала, как он мягкими, теплыми губами и, как это ни ужасно, по-отечески, прикоснулся к моему лбу. Ах, я пишу, пишу это таким напыщенным и вымученным языком, словно это не я, а кто-то другой, другой, другой! И все же это был мой лоб и его губы, а теперь я с этим лбом обретаюсь среди безумцев, как будто ничего этого никогда не происходило. И, глядя на меня, никто этого не замечает… Но я забыла старушку, ту старенькую-престаренькую старушку, которая еще сидела в приемной, когда он провожал меня из кабинета. Пока я надевала пальто, она, опираясь на две клюки, поднялась, подковыляла ко мне и стала тихо и ласково, по-старушечьи, что-то мне рассказывать, словно держала давно подготовленную речь и много-много лет дожидалась именно меня, и никого другого. Она поведала мне о «господине главном враче», о том, какой он теперь прославленный, знаменитый во всем мире, и как она знала его еще маленьким мальчиком. Тогда он был такой маленький, что она часто сажала его себе на колени, а теперь его хотят пригласить в Америку, вот какой он великий и знаменитый. Но он от нас не уедет, ведь он всем нам так нужен здесь, о нет, он не уедет. Нет, фройляйн, можете не беспокоиться, он останется с нами… Ах, я могла бы внимать ей до конца дней своих, но тут послышались его шаги, он пришел за другим страждущим, и я невежливо, не попрощавшись со старушкой и не поблагодарив, кинулась бежать. На лестнице я чуть было не сбила с ног какого-то мужчину и едва сама не упала, так я оглохла и ослепла от слез. А потом отправилась сюда. И терплю здешнюю жизнь, вот уже столько дней! Нет, птицы, ветер и облака ничего для меня не делают, наверное, они служат другим любящим, тем, кому легче прикоснуться к сердцу любимого. А его ничто не трогает. Я же чувствую, он давным-давно и думать забыл о том, что я томлюсь здесь, со своим лбом, к которому он прикоснулся когда-то. Но легко ему не будет, пусть не надеется! Ему придется смотреть на меня такую, какой я предстану здесь, в длинной, до лодыжек, полосатой казенной униформе. И тогда станет ясно, насколько простирается безопасность и неприкосновенность, в которой живут любимые, насколько широки преддверия их сердец, где разыгрывается драма того, кто молит впустить его, снова и снова, снова и снова… Ни его, ни тем более меня не минует это наше противостояние, которое обретет силу и далеко превзойдет нас обоих… Ах, Боже мой, к каким же недостойным средствам я прибегаю! Неужели и вправду необходимо так лгать собственной бедной душе? Я хочу его увидеть, всего-то только увидеть, любой ценой. Еще раз осознать, что значит стоять перед ним, маленькой и бедной, еще раз услышать этот единственный голос, навсегда вобрать его в свой слух. Потом, когда-нибудь, когда все это кончится, я, может быть, снова смогу вернуться в деревню, смогу, как голубка, пройти мимо домов, у которых столпятся дети, множество детей; они уже будут знать, откуда я возвращаюсь, и будут громко переговариваться о том, что это «сумасшедшая», что за нее их отцам пришлось заплатить столько-то и столько-то налогов. А взрослые велят им замолчать, ведь сумасшедшие опасны. Все это будет тогда возможно. В том числе и ночи, проведенные дома, в детской постели, такой короткой, что приходится просовывать ноги между прутьями решетки. Мать и сестер можно будет вытерпеть, даже при том что они непременно будут говорить своими невыносимыми голосами. Можно будет найти какую-нибудь работу, стирать белье или штопать чулки, тогда все будет возможно… Но когда еще…
Сейчас вечер, и меня снова купают. На сей раз меня не стали тревожить даже ради врачебного осмотра, и он прошел мимо, пока я лежала в воде, закрыв глаза и заткнув уши, постоянно думая о его голосе, о том, единственном, голосе. Фрау Ланцингер, которая сидела тут же и из любезности старалась по возможности не пускать в ванную прочих, поведала мне о том, что господа врачи долго стояли надо мной и один из них сказал: «Да что вы хотите, она же хорошо сложенная, привлекательная женщина…» Ах, эта Ланцингер, она оказывает мне любезности, хотя и делает это так неловко. Но в остальном она мне нравится, я не возражаю. Я рассказала ей, что люблю своего зятя только платонически, что несчастную любовь к нему уже якобы преодолела и уверена в том, что по прошествии полутора месяцев смогу выйти отсюда, совершенно исцелившись. Она была потрясена до глубины души «моим великодушием и благородством» и пригласила меня, когда меня выпустят отсюда, навестить ее у нее дома, где, может быть, она представит мне своего друга. Знаю, гнусно и мерзко так обращаться с добрым сердцем, но это умаляет не ее, а только меня. А мне уже ничто не повредит, с тех пор как я решилась применить это средство к своей любви, которая до сих пор представлялась мне столь возвышенной. С тех пор я состою из одной только гнусности и мерзости, но не бросаю своих привычек. Если бы существовали ангелы, они должны были бы явиться мне и прекратить это надругательство. Но даже если бы они и вправду предстали предо мной, я упала бы им в объятия и пролепетала: «Оставьте меня, оставьте меня!..» Ведь ни одного из них не было рядом, когда я, нищая из нищих, впервые стояла перед ним и постигла, как это люди могут быть такими, великими и чистыми, вплоть до взмаха руки, до мимолетного взгляда украдкой.
Нет, то, что тогда не остановили, то и сегодня удержать нельзя. По крайней мере, так я понимаю предназначение этой столь бездонной и безнадежной любви.
Послеполуденное время отняла у меня фрау Цент. Все сложилось именно так, как я и опасалась. Сестрам она быстро надоела, они снова захотели поговорить между собой о собственных делах без пациенток и без помех и потому просто напустили ее на меня. Якобы сказали ей, что я очень образованная барышня и со мной можно беседовать о чем угодно. Ах, батюшки, тут она принялась без умолку тараторить и никак не хотела угомониться. Она замужем за старшим учителем, и у нее есть дочь, которая вскоре сделает очень хорошую партию, вот только сначала ей самой надо бы выздороветь, не правда ли? Ее вообще доставили сюда слишком поспешно, ведь она была всего-навсего чрезмерно раздражена, сказала она, и все из-за многочисленных спиритических сеансов, в которых до сих пор принимала участие. Нет, она не простила врачам, что те не поняли сразу то, что ее нельзя было сюда помещать, ведь это было совершенно неправильно. А еще ее посадили к самым тяжелым больным и несколько дней продержали в смирительной рубашке только потому, что она не в силах была противиться одному голосу в себе и все хотела писать, писать без остановки. «Вот вы же тоже пишете, и никто вам не мешает, — произнесла она чуть ли не с укоризной, — а меня заставляли противиться своему голосу, хотя он был во мне столь силен, что я даже в смирительной рубашке писала голыми пальцами ног. Но никто не хотел мне верить. Только представьте себе, никто! А ведь все эти господа врачи обучались в университетах, все выдают себя за образованных»… Слушать подобные излияния мне было чрезвычайно неловко, и потому, чтобы отвлечь ее от этой темы, я спросила, что именно повелел ей написать голос. Тем самым я оказала ей величайшую услугу, поскольку о своих взглядах она могла распространяться бесконечно. Меня странным образом растрогало то, что в ней говорил именно последователь Будды. Она без устали твердила о переселении душ, о восьмеричном пути познания, — если я не ошибаюсь, она назвала его так, — о вознесении Брахмы в преодолевшей искушения просветленной душе. Ах, я внимала ей в страшном смятении, беспрестанно путаясь в терминах, именах и понятиях, не в силах сосредоточиться, и все более и более поглощаемая своим собственным, внезапно обрушившимся на меня осознанием того, что слушаю ее не столь внимательно и вдумчиво, как ей надо. Но, несмотря на это, она по-прежнему всячески выказывала мне свою благодарность, свою преданность, называла меня единственной родственной душой в этих стенах и не боялась утверждать, что нас свела здесь карма и что мы достигнем просветления и утешимся, обретя друг друга. Многие возвышенные умы, например, Гёте и Шопенгауэр, уже материализовались с ее помощью, а ее саму теперь вынуждают жить здесь среди безумцев. И даже ее близкие не понимали ее, иначе бы они не поместили ее сюда. Однако, может быть, это было необходимо для того, заметила она, чтобы моя все еще нетвердая, колеблющаяся душа узрела возвышенную истину. «Я люблю вас», — заявила она потом и чуть было не обняла меня. Сестры рассмеялись. А фрау Ланцингер посмотрела на меня ободряюще и, вероятно, исполнившись благоговения, вспомнила о моей платонической любви. Вечер выдался почти скверный, однако он научил меня с осторожностью относиться к книгам, которые приносит мне сюда Антон, в том числе и к буддистским трактатам, нередко попадающимся среди них. Ведь здешним пациентам угрожают многие опасности, и меня удивляет только то, что главный врач, застав меня однажды за чтением такой книги, нисколько не возражал против этого. Фрау Цент, слава Богу, отвели место в другой палате; думаю, по ночам выдержать ее соседство еще труднее. Только что вошла сестра Марианна, значит, мне придется быстро лечь в постель. Надеюсь, она уже сегодня узнает, что я люблю Антона, своего зятя. Тогда нам стало бы куда проще общаться. Да, они уже говорят обо мне, я уже замечаю это, слава Богу! Теперь все немедленно станет чудо каким понятным, и мне приятно это сознавать.
В эту ночь я спала и без порошков. Не нужно было больше воображать камни или цветы. Все усилия мысли следовало направить на то, чтобы наша встреча состоялась. Надо было обдумать, как именно убедить главного врача, и не вызвать у него и тени подозрения, а потом перейти на другое отделение. Кого же мне дадут в сопровождающие? Надеюсь, не Фридель, она все подмечает, от нее ничто не ускользнет. А еще другое, то самое, ужасное другое… Неужели он не только поймет, но и простит то, что я подвергну его этому испытанию?.. Я заснула, воображая, что он, может быть, заплачет от того, что вершит судьба с нами обоими. Ах, почему нет? Почему бы и ему один раз не заплакать? Если вспомнить, что я провела так много ночей, накапливая печаль, что ее, в конце концов, хватило бы и на двоих. Он улыбается такой странной, не своей, улыбкой, и раздает ее столь многим, что каждому достается совсем чуть-чуть, но, если бы мы оба по крайней мере вместе погрустили, это было бы уже немало. А растянуть эту общую грусть наверняка удалось бы надолго. Но мне пора ложиться в постель, пока меня силой не принялась укладывать сестра Марианна.
Свободного времени у меня теперь мало. Да что там, мне приходится писать урывками, тайком, ведь фрау Цент осаждает меня, словно крепость. Сестры ужасно радуются. Да, я предполагаю, что они приписали мне черты столь зловещие, причудливые и гротескные, какие только могла выдумать их фантазия. Ведь фрау Цент жаждет, чтобы я ее спасла, и непрестанно твердит мне об этом, брызжа слюной от волнения. По большей части я сижу рядом с нею, как убитая, и только и могу выдавить из себя: «да-да». «Нет» или какого-нибудь иного отрицания ее возбужденная фанатическая воля не приемлет. Она преследует меня своим пылким, ожесточенным почитанием столь неустанно, что, стремясь от нее спастись, я забываю почти все прочие страхи. Вот только прятаться здесь — занятие совершенно безнадежное, ведь нигде нет углов и ни одна дверь не запирается, даже в клозете. Куда бы я ни пошла, она крадется за мной следом с загадочным выражением лица, мечтая воспринять от меня спасительные истины или посвятить меня в тайны своих собственных голосов, вещающих ей. Меня это тем более мучает, что я — с тех пор как низринута в бездну своего собственного ожидания — почти утратила способность испытывать сострадание. Это позорно, конечно, но моя любовь не спрашивает, каким дарами меня осыпать. Какой нежной и горестной сделала она для меня эту последнюю ночь!.. Боже мой, если эта несчастная тетка еще раз ко мне полезет, я заору на нее, я прокляну ее от имени Будды и основателей всех религий. Она и вправду лишит меня последних остатков разума. Вот только что опять привязалась ко мне и терзала меня вопросами, на каком по счету небе пребывает Ананда, — или как его зовут — любимый ученик Будды. «На девятом», — в отчаянии произнесла я, и она тут же разрыдалась в восторге, ибо до сих пор знала только о семи небесах и почувствовала, что получила щедрый, неслыханный дар, а я ее облагодетельствовала. «Девять небес, о Спасители рода человеческого, девять небес! Что же вы мне уготовили, мне, бедной грешнице! Девять небес, и это только для одного ученика, но где же тогда пребывает сам Пробудившийся?..» Да, и настаивала на том, чтобы я объяснила ей еще и это, ведь я посвященная, я сивилла, как она меня называла, в слезах обнимая меня. Если она снова ко мне сунется, я… Только что прошел врачебный осмотр, и главный врач был со мною на удивление любезен и милостиво похвалил меня за достойное поведение — да-да, до него, мол, доходили разные слухи, мол, очень хорошо и так держать, слушаться докторов и ко всему относиться разумно, не правда ли, для этого вас, мол, сюда и помещают — а еще вдруг обнаружил, что я оказываю благотворное влияние на других пациенток. И благодушно улыбнулся мне и фрау Цент, моей непременной спутнице. И нет, я не решилась пожаловаться. Ведь сейчас я радуюсь, а завтра, может быть, попрошу аудиенции у Всемилостивейшего. Он не откажет мне в просьбе, я знаю, а подозрения, того самого подозрения, которого я так боюсь, вероятно, ни у кого из них тоже не возникнет, нет. Ведь все они убеждены в том, что я люблю Антона, своего зятя. Теперь мое поведение кажется им понятным, и оттого они обходятся со мной любезнее, чем прежде. Лучший пример тому — сестра Марианна. Вчера вечером она долго сидела у моей постели, вышивала комплект белья и делилась своими мыслями о любви вообще и о том, что разумные и духовно развитые люди должны претворять любовь к ближнему в любовь к Господу. Да-да, несколько раз повторила я, головой сквозь плоскую подушку ощущая свой дневник и думая при этом: «Если бы ты знала, если бы ты знала!..»
Вполне умиротворенная, она потом отошла от меня включить синюю лампочку. Не дать ли мне порошок, спросила она. Я поблагодарила и отказалась. Ведь я хотела сохранить бодрость и ясность духа, чтобы обдумать предстоящее. Странно: именно сейчас, когда я впервые нисколько не хотела спать, я быстро и почти бессознательно соскользнула в сон. Кто-то толкнул мою кровать, и я, пребывая в глубоком сне, кажется, предположила, что у меня больше нет головы и что Томе´ придется искать себе другую невесту. Так или иначе, сегодня добрая старушка смотрит на меня довольно грустно и обиженно, не делая мне более никаких предложений. Но вот сон я непременно должна дописать до конца, ни за что не бросать, хотя это самый настоящий, идеальный сон из сумасшедшего дома. Я была…
Если я действительно еще раз разобью голову о стену, то в этом не в последнюю очередь будет повинна эта тетка, Цент. Она хотела узнать, что я думаю об Анни Безант[6], точно ли Безант посвященная или просто еретичка, распространительница сектантского лжеучения?.. «Еретичка!» — в ярости заявила я, но не сумела от нее отделаться, поскольку она только преисполнилась такого восторга, что от ее седых, коротко стриженных волос, казалось, того и гляди, полетят электрические искры. «На вас благодать, благодать!» — принялась без умолку вопить она так, что, в конце концов, это надоело даже сестрам, и Фридель прикрикнула на нее: «Замолчите, а не то вам попадет!» Цент тотчас же притихла и присмирела. Ведь она неимоверно боится смирительной рубашки. И тут мне все-таки стало ее жалко, и я не сказала ей никаких колкостей, которые уже давно собиралась на нее обрушить, а просто прибегла к довольно избитой лжи: «Фрау Цент, — сказала я, — пожалуйста, оставьте меня на некоторое время в покое, ведь нельзя исключать, что сейчас чей-то великий, возвышенный дух хочет явиться мне и побыть со мною. Вы же сами знаете, как это бывает, когда пишешь, и этому просто нельзя противиться, не правда ли, ведь пишешь ты не сам, пишет кто-то, живущий у нас в душе. Одному Богу известно, сколь высокая мудрость может тут открыться. Но для этого надобен покой. Пожалуйста, не забывайте об этом. Конечно, вам тоже станет лучше, если вы спокойно, в одиночестве, подождете, пока к вам не вернутся голоса. Вы так не думаете?» И тут она действительно затихла, словно ей дали какое-то лекарство. Просто стояла и смотрела на меня довольно долго, как на изваяние, а теперь ходит туда-сюда в дальнем, темном конце коридора. Моя ложь не становится от этого менее позорной, ведь я прибегла к ней с корыстной целью. Но меня все еще удивляет, что те, в чьи обязанности входит успокаивать и умиротворять, не находят времени вчувствоваться в странные фантазии больных настолько глубоко, чтобы найти место, где они, эти фантазии, пустили корни. Разумеется, зачастую это было бы куда проще, чем принято считать, ведь несколькими благожелательными словами можно достичь большего, чем уколами и смирительными рубашками. Но, возможно, тут я к ним несправедлива, ведь меня уже она одна приводит чуть ли не в отчаяние, а помощи от врачей ждут сотни таких, как она. Если врачи будут входить в положение каждого безумца, то что останется от их собственной души? Следить за тем, чтобы мы не причинили вреда себе и другим, — это, вероятно, единственное, чего можно требовать от этих людей, все остальное должно посылаться свыше. Возможно, нельзя счесть простым совпадением то, что большинство здешних пациентов слышат голоса. Некоторым, кроме того, еще являются видения, и, может быть, им действительно даруется благодать. Я хотела, я могла бы слышать и видеть, но пока благодать во мне не нуждается. Я стану насмехаться и над этим? Я действительно настолько ожесточилась? Сон был ужасный, гротескный. Хорошо; но имею ли я поэтому право считать, что он воплотится в реальности? Вещие сны случаются куда реже, чем обыкновенно думают, и, вероятно, они вовсе исчезли бы, если бы мы не подверстывали под них наши ожидания. И все же, и все же — доказать столь многое еще только предстоит. Признаюсь, даже если бы я была убеждена в том, что наша встреча, несомненно последняя в жизни, сложится не так, как было предсказано мне во сне, я бы все равно по-прежнему страстно этого желала. Может быть, тем самым я уже перешла границу, за которой любовь перестает быть любовью и превращается во что-то иное, и я все быстрее двигаюсь к некоему эксперименту? В любом случае, все должно решиться завтра. Я больше не намерена ждать. В моем положении утверждать такое весьма смело, но не слишком, не слишком, дитя мое, не слишком смело. Все решится завтра, для этого я готова до безумия возлюбить всех своих зятьев, а их уже четверо. Как бы то ни было, завтра я пойду туда, и мне не нужен никакой голос, который бы это мне нашептывал. Подобным голосом на сей раз стану я сама. Он в течение дня доведет главного врача до того, что тот пошлет меня в другое отделение, с сестрой или без сестры. А иначе зачем мне всяческие — подтвержденные врачебными диагнозами — болезни, которые во мне бушуют?
Завтра я снова буду проходить амбулаторное лечение. Свидетельство о бедности я ему давным-давно предъявила, что же ему еще нужно! Если бы завтра пришла графиня из слоновой кости! Я жажду вкусить ее благородного и непроницаемого спокойствия. Но она смотрит словно сквозь меня. Тоже неплохо. Дитя мое, мы выдержим это без посторонней помощи, совершенно точно. Нет, мне и в голову не приходит предоставить хоть что-нибудь на волю случая. Он ведь долгие годы не заботился обо мне нимало, словно меня и нет на свете. До сих пор — сегодня я ясно отдаю себе в этом отчет — мне всецело приходилось самостоятельно добиваться всего того, что другим преподносит услужливая судьба. Я сама искала себе любовь, которая требовалась мне, чтобы в чистоте пережить так называемую юность. Я одна вскормила и взрастила эту любовь и теперь одна буду собирать и вкушать ее плоды, какими бы они ни уродились. Предоставить сейчас еще что-то случаю, если он вообще соизволит наконец вмешаться, было бы неуместным великодушием. Я уже несколько недель живу тут среди безумцев и, наверное, тоже имею право примерить на себя их странности. Если случай позволил поместить меня сюда и не возражает против того, чтобы я расхаживала за решеткой в сером полосатом казенном халате, то и у меня есть право поступать соответственно. Как? Неужели это уже говорит во мне ненависть? Неужели за ночь все так трагически изменилось? Рената, Рената!.. Там она штопает чулки и по-прежнему без устали любит своего сапожника, тачающего покойницкие туфли. Почему же в ней ничто не меняется? Однако тот снова ее полюбил, или, по крайней мере, она живет в этом безумном убеждении. Боженька, милый мой, если Ты существуешь, если Ты действительно где-то существуешь, пошли мне такое безумие, чтобы я совершенно рехнулась за ночь, за эту последнюю ночь, пока сон не стал явью. Ведь я претворю его в явь, в этом я уверена так же, как и в том, что живу здесь среди одних безумцев.
Я опять безутешно плакала, и сестре Минне пришлось укладывать меня в постель. Потом явился Антон. Его приход возвестили мне как благую весть, и я с трудом заставила себя принять соответствующий случаю счастливый вид. Антон душка. Принес мне маленькое красненькое яблочко. «Ешь тут как следует, а то ты совсем исхудала», — сказал он, выказав искреннюю озабоченность. Вообще-то озаботить его чем-либо не так-то легко, не на того напали, но я все равно чувствую, что теперь так привязалась к нему, как раньше не могла себе и представить. Петер, муж другой моей сестры, еще ни разу меня не навестил, Антон полагает, что тот нашел временную работу. Это неплохо. Ведь Мара не такая проворная и ловкая, как Бета, а потом, у них ребенок. Как давно я не видела детей? Кажется, намного дольше, чем на самом деле. У Арно хорошенькое, сонное личико, как у маленького японца. А когда он играет, по словам родителей, он все время повторяет себе под нос: «Рудольф Тайнер[7] говорит то, Рудольф Тайнер говорит это. Правда, мамочка, не „будет“, а „Будда“?» Дело в том, что, к большой досаде Мары, Петер все время приводит в дом антропософов и буддистов, и они только о подобном и рассуждают. А она не перестает ходить в церковь, и поэтому они часто и ожесточенно ссорятся. А ведь все это началось с того, что мы называем любовью. Странно. Казалось бы, весь мир должен состоять из одних только фрагментов любви и быть прекрасным. Но, Боже мой, все не так! Мы как-то всегда умудряемся испортить тот фрагмент, который мы должны вложить в великую мозаику… А завтра я пойду портить свой. Сегодня я хочу еще помолиться.
Прошло три дня, и теперь я продолжаю.
Внимательно! Ничего нельзя добавлять и ничего нельзя изымать, один камешек надо класть на другой. А завершив все, я предамся Духу. Конечно, Духу. Ему во мне вершить особо нечего, ведь в эти последние три дня я и без того с трудом избежала смирительной рубашки. Я не шумела, не буйствовала, да и зачем бы это? — но они полагают, что я просто утеку у них из рук, как вода, если они всеми доступными им жестокими средствами не помешают мне плакать. Раньше меня всегда спасал от этого главный врач. «Терпение, терпение! — внушал он сестрам. — Имейте терпение, это пройдет, никто не может плакать вечно!»
Боюсь — ах, нет, я вообще ничего больше не боюсь — я только предполагаю, что он подозревает об истинной причине моего прихода и потому так деликатен со мной.
Было так: мой сон сбылся буквально. Нет, я не смеюсь. Зачем мне смеяться. Если у меня когда-нибудь будут дети, я скажу им: «Дети, не смейтесь, смех придумал дьявол» — и, может быть, это станет единственной истиной, которую я смогу им преподать. Ведь я со смехом вернулась назад, в сумасшедший дом. Конечно, сопровождать меня отрядили сестру Фридель, а поскольку на обратном пути я расположила ее к себе своим весельем, она тотчас же посвятила меня в подробности какой-то своей любовной истории, уж и не помню, какой именно, но так или иначе, «материнские чувства» не играли в ней никакой роли. А теперь она на меня очень негодует, ведь мой трехдневный плач задним числом доказал ей, что она напрасно мне доверилась. Теперь все и вправду считают меня сумасшедшей и не могут понять, как это господин главный врач еще разрешает мне писать. Я тоже боюсь, что когда-нибудь — может быть, завтра? — он мне запретит это, и потому спешу. Итак: сестра Фридель привела меня в другую больницу, где меня должны были лечить амбулаторно. Разрешение на это я получила у главного врача столь подозрительно легко, что впору было испугаться. Но во мне жили совсем иные страхи. И вот мы пришли. Как всегда, я ощутила своеобразную торжественность, порождаемую, видимо, безграничным почитанием и обожанием, которым окружают там Могущественного. А потом, его голос. Он тотчас зазвучал, словно по волшебству, не успели мы войти в белую приемную. И как всегда, я оказалась перед ним совершенно беспомощной. Я так побледнела, что Фридель даже спросила, хорошо ли я себя чувствую. Но потом, забыв обо мне, занялась своими делами, ведь пришел он, и ей надо было представить меня ему и объяснить ему суть моего недуга. Я внушила себе, что он чуть-чуть побледнел, во всяком случае, он не произнес ни слова, а повел меня в маленький кабинет, где лечат особые случаи. «Да?» — проговорил он, и только. Мы не могли стоять так целую вечность; очевидно, мы оба это осознавали. Но он ничего не находил. Я предоставила ему достаточно времени что-нибудь обнаружить. Если бы он только воздел руки или опустил глаза! Но нет, он этого не сделал, и мне ничего не оставалось, как только поступить так, как подсказал мне мой сон… «Поцелуйте меня! Вы должны меня поцеловать!..» «Дитя…» Но эти слова прозвучали слишком поздно. «Пожалуйста!» — попросила я тоном более грубым, чем во сне. «Но у меня хронический насморк», — возразил он. Однако я уже знала об этом, и уловка ему не помогла. Тут он подошел к двери, и я было подумала, что мой сон сбылся только на эту, ужасную, половину. Но он однако лишь вызвал свою белокурую ассистентку и попросил: «Фройляйн, принесите мне маску от насморка»… «Хорошо, господин главный врач», — пропел в ответ тоненький, несколько искусственный голосок. Этот голос я уже слышала. Нет, ничего нового во всем этом не было. Здесь полагалось в дело вмешаться ангелам, но они не явились. Блондинка принесла маску от насморка и деликатно удалилась, а мы все еще стояли друг против друга. Только сейчас он напоминал солдата, который в противогазе идет на войну. Так или иначе, мужества ему было не занимать, ведь он согласился остаться наедине с явно помешанной. Потом он сделал это со мной. Поцеловал меня в лоб, как тогда, и тем самым лишил меня того прекрасного воспоминания. Теперь, принимая ванну, я ни о чем не буду беспокоиться. А еще он мягко произнес: «Вот так», — не пощадив меня, нет-нет, нисколько. Тут я мысленно начала смеяться, тихо-тихо. Он отпрянул, выскользнул за дверь и прислал вместо себя блондинку. «Дитя», — произнесла она, и я хотела ее за это возненавидеть, но не смогла. Оказалось, что мы стоим совсем близко друг к другу, и она обняла меня, и мы обе заплакали. Сон такого не предусматривал, или мою кровать толкнули слишком рано. В любом случае, я не знала, как прекратить этот наш тихий совместный плач. На это нам было отведено мало времени. Слава Богу, из коридора прозвучал вдруг его голос, показавшийся мне каким-то чужим, и мы обе одновременно ему повиновались. Сестра Фридель снова приняла меня, словно товар под расписку, и только когда на обратном пути я развеселилась, Фридель обнаружила, что я человек, с которым вообще-то можно вполне разумно поговорить. Может быть, чтобы успеть поведать мне историю своей любви, она даже повела меня окольными путями. В любом случае, мне показалось, что миновали десятилетия с тех пор, как мы вышли из психиатрической лечебницы. Проходя мимо какого-то окна, я поняла, что, в сущности, мало изменилась, но только вдруг научилась вполне убедительно смеяться. Но потом — дьявол или то, что мы обыкновенно называем этим именем, всегда берет на себя всю работу — потом внутри меня включился громкоговоритель: «Я лишь поцеловал ее в плечо…»[8] «Это неправильно, — возразила я, обращаясь к кому-то, — должно быть совсем по-другому, вот так: „Я лишь поцеловал ее чело, но насморком при этом наградил…“» «Чу´дно!» — произнес кто-то, но тут я заплакала и упала лицом на какой-то стол, и все плакала и падала, пока меня не уложили в постель.
Вот так все сложилось, и теперь знаток может заметить в мозаике новый оттенок. Думаю, нас окружают черти, которые более всего любят являться к нам под видом любви, а мы с радостью им подыгрываем, притворяясь, что любим. На самом деле мы способны на все что угодно, вот только росток настоящей любви вырастить не можем. Якобы нас любит Господь… Но он всего-навсего играет, нет, даже не так, он просто расставляет нас, как фигуры на доске, ему доставляет радость смотреть, как мы восторженно по кусочкам отдаем сердце за то, чтобы облечься блеском, переливающимся как любовь и играющим всеми цветами радуги. Мы не любим, мы просто танцуем, как ночные бабочки вокруг фонаря. Но мне вот только сейчас пришло в голову: чем, в конце концов, дразнили и убивали себя все эти ночные создания, когда еще не существовало источников искусственного света? Эй, кто там внушает мне эти мысли? Неужели тогда было столько естественного света, что он пропитывал и ночи, и безумцы могли насыщаться им, не получая смертельных ран?.. Неужели такое было когда-то?.. Здесь от этого умирают. Я тоже здесь. И хочу остаться здесь навсегда. Знаю, уже совсем не трудно убедить тех, от кого все зависит, что меня следует оставить здесь на всю жизнь. Моя задача будет заключаться в том, чтобы штопать синие казенные чулки и слышать при этом голоса, которые будут внушать мне то одно, то другое. Пока я еще глуха, но, разумеется, слух можно настроить нужным образом, если приложить некоторые усилия, лишь малую часть тех усилий, которые я потратила на то, чтобы внушить себе, что влюблена. Конечно, Бога нисколько не опечалит потеря одного игрока, если в его распоряжении еще столько безумцев, куда более искусных и убедительных в своем ремесле. Мне оно оказалось не по силам, и теперь я должна выучить новый предмет с азов. Моя задача будет состоять в том, чтобы быть сумасшедшей, и со временем я достигну в безумии такого мастерства, что стану специалистом, госпожой главным врачом, не правда ли.
Фрау Цент не отступает, исполненная благоговения, обходит меня то справа, то слева, и мне остается только в придачу к девяти известным небесам выдумать еще несколько, и тогда я замираю и стою, как предмет поклонения, как, как… Нет, я люблю его, я все еще люблю его, все мои прежние возражения — неправда, он сгорбился, опустил плечи, уходя от меня, и старался не встречаться со мной глазами… Но то, что я с ним сделала, могла совершить только безумная, и значит, мне надо сойти с ума. Завтра меня, возможно, переведут на третье отделение и наденут смирительную рубашку, а значит, писать там можно будет в лучшем случае пальцами ног, поэтому сегодня, пользуясь случаем, я пишу еще раз, и еще, и еще: «Я люблю его, я люблю его, я люблю его!..»
Завтра заканчиваются полтора месяца, и я выйду отсюда.
Меня здесь вылечили. Да, приходится предположить, что меня вылечили, ведь меня здесь больше не удерживают, хотя судебный психиатр предлагал оставить меня здесь по крайней мере на год.
1. А. э. и. о. у. (A. e. i. o. u.) — акроним, восходящий к девизу императора Священной Римской империи Фридриха III Габсбурга. Наиболее распространенное толкование — «Austriae est imperare orbi universo» («Австрии назначено править целым миром» (лат.)). С другой стороны, здесь можно увидеть нечто вроде «бессмысленного», сплошь из гласных, припева, характерного для древнегреческой лирической поэзии.
2. Последовательница гётеанства, религиозно-мистического учения, представляющего собой сплав христианской мистики и эзотерических философских течений Востока, в значительной мере основанного на философских трудах И.-В. Гёте.
3. Роман И.-В. Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1795—1796), образец жанра «романа воспитания».
4. Имеется в виду И.-В. Гёте; фрагмент «воспоминаний» пациентки содержит отсылки к его «Итальянскому путешествию» (1813—1817); цитируется стихотворение Р.-М. Рильке «Древний ветер морей» (1908; использован перевод В. Летучего); «Волны моря и любви» (1831) — трагедия австрийского драматурга Ф. Грильпарцера, в ее основе лежит древнегреческий миф о Геро и Леандре.
5. Renata (лат.) — возрожденная, родившаяся вновь.
6. Анни Безант (1847—1933) — английская политическая и религиозная деятельница, писательница, теософ, борец за права женщин.
7. Рудольф Штайнер (1861—1925) — австрийский религиозный философ, писатель, мистик, основатель антропософии.
8. «Я лишь поцеловал ее в плечо» — ария полковника Оллендорфа из оперетты австрийского композитора Карла Миллёкера (1842—1899) «Нищий студент» (1882).
Кристина Лавант (1915—1973) родилась в бедной горняцкой семье. С ранних лет испытывала интерес к литературе, религиозной философии и живописи. Начинала как прозаик (автобиографическая повесть «Дитя», 1948), впоследствии обратилась к лирике. Снискала известность сборниками стихов «Чаша для подаяний» (1956), «Солнечная птица» (1960), «Крик павлина» (1962). Творчество Кристины Лавант отличают медитативный характер, тяготение к философско-мистическому началу, самоуглубленная созерцательность. Автобиографическая повесть «Записки из сумасшедшего дома» (1946) опубликована посмертно.
Перевод выполнен по изданию: Christine Lavant. Aufzeichnungen aus dem Irrenhaus. Hg. und mit einem Nachwort von Klaus Amann. Gottingen: Wallstein Verlag, 2020.